Ему не нравился его хозяин Пол Ван Зейл, но, поскольку он был практичным человеком, он без колебаний принимал те выгоды, которые Пол предоставлял своим служащим. Мои родители, которые работали садовником и экономкой, а также присматривали за летним домом Ван Зейлов, получали высокое жалованье, и, когда Пол избрал меня в качестве своего протеже, мой отец первый меня с этим поздравил.
— Вот что значит быть американцем, Сэм, — сказал он. — Это твой счастливый случай. Об этом мечтает каждый американский иммигрант, — и он сказал, что я должен на коленях благодарить Бога за то, что я гражданин самой лучшей страны в мире, в которой даже беднейший человек может добиться успеха и разбогатеть.
Я разбогател. Успех сопутствовал мне. Я жил на Парк-авеню и обедал на Пятой и постоянно имел дело с аристократией восточного побережья, которая населяла этот дворец на углу Уиллоу и Уолл-стрит. И однажды в 1933 году покинул этот мир моей американской мечты, а когда позже я в него вернулся, все в нем было не таким, как прежде.
Я поехал в Германию. Я снова увидел свою родину впервые с двухлетнего возраста, и я нашел там странного маленького австрийца с усиками щеточкой, который говорил, что быть немцем не зазорно. Я также обнаружил, что Германия — прекрасная страна, более прекрасная, чем мои родители осмеливались мне рассказывать в попытке усыпить свою ностальгию и воспитать меня хорошим американцем. К тому времени, когда я разыскал своих родственников, выживших после войны, Америка казалась так далеко, — неверный образ, маячивший сквозь сгущающийся туман, и все время маленький австриец внушал мне, что я должен гордиться тем, что я немец, до тех пор пока я не стал этим гордиться.
Наверно в глазах посторонних я представляюсь таким практичным, приземленным, хитрым бизнесменом; они, возможно, никогда не понимали, что, несмотря на железную хватку — а может быть, как раз из-за нее, — я не могу обходиться без мечты, моей американской мечты, моей немецкой мечты, и даже моей сентиментальной мечты о семейном счастье. Военная пропаганда поддерживала представление о немцах как о безмозглых машинах, но никакие машины не могли бы построить сказочные замки в Баварии, и никакие машины не смогли бы создать самую замечательную в мире литературу, и никакие машины не могли бы наслаждаться Девятой симфонией Бетховена в исполнении Берлинского филармонического оркестра. Я никогда не стану фашистским человеком-машиной, в чем меня обвиняют мои недруги. Мои мечты очень важны для меня. Даже теперь, когда моя немецкая мечта мертва, а моя американская мечта умирает у меня на глазах, мне все же удалось создать себе европейскую мечту. Еще раз я представил себе, что я работаю в УЭС, и последняя связная мысль перед тем, как я заснул, была такова: слава Богу, что еще не поздно все начать сначала.
Однако когда солнце разбудило меня на следующее утро в семь, мне ничего не оставалось, как снова засунуть свою новую мечту в дальний ящик до тех пор, пока обстоятельства не станут более благоприятными. Я вылез из постели в кабинете, в которой я заснул. Заставил себя принять душ, побриться, одеться и поехать. И, наконец, когда уже стало невозможно откладывать неизбежное, я вызвал свой «мерседес-бенц» и поехал в центр, на угол Уиллоу и Уолл-стрит.
Как только я приехал в офис, я вызвал своего личного помощника и отослал секретаршу, попробовал первую чашку кофе, повесил свою шляпу, просмотрел почту, а затем подошел к каминной доске, чтобы подвести старинные часы из Дрезденского фарфора, которые прежде принадлежали Полу Ван Зейлу. В тот момент, когда я открывал стекло часов, в дверь постучали.
— Войдите! — воскликнул я.
Дверь открылась. Я увидел его в зеркале, такого же высокого, как его отец, но худого и темноволосого.
— Да, войди, Скотт, — отрывисто сказал я и снова взглянул на часы Пола. Они отставали на одну минуту.
— Заботишься о точном времени, Сэм? — сказал сын Стива Салливена, всегда стремящийся помочь, всегда желающий нравиться.
— Нет, — сказал я, — это не важно. Закрыв часы, я отвернулся от них. — Как обстоят дела с предложением фирмы «Хаммэко»?
— Бридж Маккул окончательно отказался от участия в конкурсе, а остальные синдикаты, так же как и мы, продолжают претендовать, я только что это проверил, чтобы не ошибиться. О, вот и биржевой отчет, который ты спрашивал.
— Спасибо. Ты выглядишь очень взъерошенным! Всю ночь не спал?
— Нет, Сэм, я случайно заснул в два часа ночи за своим столом.
— Ладно, не надо демонстрировать свое рвение! Это ни на кого не произведет впечатления, и меньше всего на меня, — ты выглядишь, как будто только что вышел из ночлежки на Бауэри!
— Я сейчас разыщу бритву…
— Меня не интересует, как ты планируешь улучшить свой внешний вид. Сделай это, и как можно скорей.
— Да, Сэм, — ответил Скотт, как всегда послушный, крайне почтительный, и удалился.
Я тут же пожалел о своей резкости. Скотт занимал особое место в семействе Ван Зейлов: он был приемным сыном сестры Корнелиуса Эмили, и с 1933 года Корнелиус вместе с Эмили взял на себя заботу о его воспитании. Мать Скотта умерла в 1929 году, его младший брат Тони был убит на войне, а его отец, бывший старший партнер в банке Ван Зейлов, тоже умер, и было вполне естественно, что с годами он сблизился с семьей своей мачехи.
Я думал о его покойном отце Стиве Салливене, который в тридцатые годы боролся с Корнелиусом за право управлять банком. Я подумал о том, как Корнелиус когда-то сказал: «Конечно, будет сложно его устранить». И я подумал о моей роли в этом устранении.
Впоследствии я говорил себе, что у меня не было выбора, пришлось подчиняться приказам, но после Нюренбергского процесса этот довод получил заслуженную оценку, поэтому, чтобы облегчить душу, единственное, что я мог теперь сделать, — это забыть все, что тогда произошло. Однако это оказалось невозможным. Даже если бы я обладал талантом забвения того, что я не хотел помнить, присутствие Скотта в банке всегда мешало бы мне совершенствоваться в искусстве амнезии.
Признать, что мне не нравилось его присутствие в банке, означало бы признать мою вину в том, что произошло в прошлом, поэтому я всегда старался скрыть свои чувства. На самом деле я делал огромное усилие полюбить его, и в некоторой степени в этом преуспел, но, по правде говоря, при нем я чувствовал себя неловко, и эта моя неловкость не только не проходила, но с годами усиливалась. Но почему я чувствовал себя неловко — этого я понять не мог. Было бы слишком просто сказать, что он напоминает мне ту страницу моего прошлого, которую я хотел бы забыть; без сомнения, это было верно, но человек всегда старается приспособиться к обстоятельствам, и давно прошло то время, когда при виде Скотта я машинально вспоминал о смерти Стива Салливена. В этом мне помогало то, что Скотт не был явно похож на своего отца. Он не курил, не пил и, как всякому было известно, не имел постоянной подруги. Каждый вечер он работал допоздна, и часто оставался в банке и в выходные дни. Одевался он консервативно, зачаровывал клиентов своей компетентностью в беседе и посылал своей мачехе Эмили букеты каждый год в День матери. Трудно было найти молодого американца со столь образцовыми манерами, как часто говорил мне Корнелиус с почти отцовской гордостью, но я начинал подозревать, что именно по этой причине Скотт вызывал у меня неловкость: он был слишком хорош, чтобы быть настоящим.