Сама квартира, небольшая, но скрупулезно вычищенная и опрятная, состояла из спальни и кухни, являвшейся еще и жилой комнатой, вмещавшей складную кровать, на которой спал Алекс, если его не допускали спать в большой комнате вместе с матерью, а это было в тех случаях, когда отец приходил домой, что, впрочем, случалось не так уж часто. Фотография отца в рамке стояла на умывальнике, но человек на фотографии мало походил на отца, каким Алекс его знал. Человек на фотографии был красив, весьма важен, он выглядел как посол или еще какая-нибудь важная персона. Необходимость держать позу, пока фотограф делает экспозицию, прибавила, возможно, фигуре на фотографии помпезности, придала глазам этого человека характерный, как бы невидящий взгляд, который, казалось, присущ всем значительным людям во все минуты и дни их жизни. Но в случае с отцом такой взгляд был, конечно, случайностью, возникшей от его усилия не моргнуть. Он стоял в наглухо застегнутом сюртуке с высоким воротником и цветком в петлице, на голове высокий цилиндр, на ногах гетры и лакированные туфли, в руках он держал замшевые перчатки и трость с золотым набалдашником. Поза его была несколько надуманна, он стоял возле фиакра. Алекс знал по надписи на обороте, что фотография сделана в 1896 году, в Вене, до несчастья, о котором его родители не любили вспоминать и которое, как он знал, послужило причиной их отъезда в Америку. Это несчастье было причиной и теперешнего их бедственного положения, того, что они жили в старом доме далеко не престижного района. Такое существование рассматривалось отцом как временное, он всегда говорил, что они обязательно встанут еще на ноги. Алекс также всегда помнил, что он Сондорпф, что он происходит из порядочной семьи и что они лишь временно вынуждены жить здесь, в этом бедняцком Ист-Сайде. Поэтому он твердо знал, что не должен выходить из дому и смешиваться с детьми улицы.
* * *
В большой кровати он чувствовал себя в безопасности, зная, что позже рядом окажется мать и он склубится тогда возле ее большого, жаркого, успокаивающего тела и будет ощущать ее грудь даже во сне. Зная это, он позволял себе впадать в дремоту; глубокий сон приходил потом — тот сон, что передавался от матери к сыну и обратно — после того, как мать пожелает ему спокойной ночи и ее объятия сделают весь мир вокруг прекрасным и согреют собою долгий остаток ночи. Вот и на этот раз он подремывал, приятные мысли о матери становились неясными и улетающими, но не были еще снами, как вдруг он услышал нечто, от чего резко проснулся: кашель отца на лестнице — он всегда кашлял, отмечая этим свой путь и как бы заявляя о своем приходе еще до того, как достать ключи и открыть дверь. Алекс весь превратился в слух. Он прекрасно слышал звук открываемой двери и голос отца:
— Леушка? Леушка!
И через секунду-другую отзывался голос матери:
— Тише! Разбудишь ребенка. Ты знаешь, сколько сейчас времени?
Дверь стукнула, голоса родителей слились в тихое непрерывное жужжание. И в теперешней тишине, так сильно отличающейся от той тишины, что царила в доме за несколько минут до этого, Алекс беспокойно ерзал в постели. Он пытался снова заснуть, но свет под кухонной дверью постоянно напоминал о том, что происходит в кухне, а то, что там происходило, весьма интриговало его. Приход отца означал, что мальчика выдворят из большой постели и ему придется спать на складной кровати в кухне, лишившись уютного присутствия матери, охраняющей его от всех опасностей ночи. Он обнаружил себя ползущим на четвереньках к двери, оставленной матерью слегка приоткрытой на тот случай, если ребенок проснется. В узкую щель он видел всю кухню: мать и отец сидели за столом, накрытым скатертью с вышивками и бахромой. Керосиновая лампа прикручена и освещает лишь то небольшое пространство, в котором они находятся.
— Ты делаешь из него маменькиного сыночка.
Отец при этих словах занимался подпиливанием и чисткой своих ногтей, что он производил пилкой, которую всегда носил с собой. Он выглядел серым и усталым; плоть его лица, такая крепкая, твердая и лоснящаяся на фотографии, была расслабленной и поникшей, вся кожа в мелких морщинках и сгибах, как если бы ее долго хранили в сундуке. Короткие волосы гладко зачесаны назад и блестят от употребляемого им лосьона. Строение его лица определялось углами, впалые щеки подчеркивали, что лицо изгибается внутрь, идя от высоких скул к резко выступающему подбородку. Как он сам говорил, кожа при его конституции обладала повышенной чувствительностью; так, впрочем, говорят все люди, плохо выглядящие после бритья.
— Разве он не может спать у себя?
— Ему страшно, он боится, он ведь всего лишь ребенок, — сказала Леушка.
Хотя Оскар находился дома всего несколько минут, она уже успела обнаружить, что на обшлаге его жакета оторвана пуговица, и теперь быстро, ловкими стежками пришивала ее, пока он слегка высокомерно держал возле нее протянутую руку, поскольку пуговица пришивалась прямо на нем.
— Боится? — спросил он. — Чего ему бояться?
— Разве не довольно уже одной этой сумасшедшей, что вечно торчит у окна через улицу, с ее-то безумным смехом и криками? — спросила Леушка шепотом.
Она посмотрела на дверь в спальню, как она называла единственную комнату. Говорила она тихо, очень спокойно, но Оскар, казалось, реагирует на ее слова, как на обвинение. Он забрал свою руку, так что ей пришлось встать, обойти вокруг стола и склониться над его рукавом, чтобы перекусить нитку.
— Ты думаешь, мне здесь так уж нравится? — начал он швырять в нее словами. — Ты думаешь, мне по душе это третьеразрядное строение былых времен, в котором мы живем? Мне, такому человеку, который всегда имел: все только самое лучшее? В Вене — я вынужден напомнить тебе — в Вене мы жили на первом этаже, в престижном районе…
— Ш-ш-ш, Оскар, ты хочешь разбудить ребенка? — ее голос звучал умоляюще. — Я вовсе тебя не виню. Я сказала только о детских страхах, и больше ничего.
— Что я, по-твоему, должен сделать? — спросил он неистово, так и не понизив голоса, чем навлек на себя протестующий взгляд Леушки. — Ты думаешь, за ночь можно стать Рокфеллером? Это не так просто, могу тебя заверить. Могу тебя заверить, это не так просто.
— Я знаю, — сказала она успокаивающе. — Знаю. Я не виню тебя.
— Тебе ведомо, что ребенок для меня, бесспорно, на первом месте. Самое главное, Леушка, это ребенок.
— Я знаю, знаю, Оскар. Не расстраивайся так.
Гнев Оскара внезапно утих, и это было характерно для него. Он улыбнулся и, потянувшись через стол, погладил жену по щеке.
— Иногда я вспоминаю, что ты ведь совсем еще девочка. Я становлюсь стар, Леушка. Этой осенью мне будет пятьдесят.