По явлении Орефы Васильевича, Агапка, нахмурив брови, принялся, сопя, склеивать хрустящий кусок пергамента в трубку. По сему жерлу полагалось писать вкруг. Затем, когда эдакую исписанную пергаментную елду разворачивали, вписать в нея хоть буквицу не представлялось возможным. Так что подделать надиктованное воеводой не смог бы и сам черт.
– Экий у тебя тут дух, – дожидаясь склейки свитка, покривился Орефа Васильевич. – Тьфу! Нечем черту срать, так он лыки драть.
На сей упрек Агапка только сильнее скосил глаза к свитку и вящее засопел.
– Ты бы бздеть на двор ходил, али ноги отвалятся? – не унимался воевода, довольно, впрочем, добродушно.
– Так ить чесночное коренье… От гузна на пёрст, а несет на семь верст, – пробормотал Агапка, плюнув на край не желавшего слепляться уголка. – Готово.
Он смахнул со стола таракана и деловито обмакнул перо в чернила, собственноручно намешанные на саже.
Закончив писанину, Агапка обтрусил донесение песком, подал на подпись Орефе Васильевичу, а затем уложил документ в задубелое кожаное влагалище. Футляр был принят гонцом в мешок из рогожи, и сей же час доверенный приказной человек да ездовой Тришка помчались в небольших вертких розвальнях, набитых сеном и медвежьими шкурами, по морозу в Вологду. Тракт от Тотьмы до Вологды был зело наезженным, бо двигалось по нему зимой пищных и промысловых обозов, как девок на гульбище на Красную горку, так что Орефа Васильевич прикинул получить ответ весьма вскорости.
Когда толчея по приказной избе и правежному двору угомонилась, вконец замерзшая Феодосья принялась сызнова звать в окошечко Истому. Она уж думала пропихнуть в щель пироги и вернуться домой, дабы прийти на другое утро, как вдруг к узкому разверзтию, впрямо напротив ея глаз, внезапно припала жуткая личина – слипшиеся в крови волоса и жуткий глаз, точно такой, какой долго преследовал Феодосью, когда она впервые увидала, как режут корову. Феодосья отпрянула и соскользнула с дровяной приступочки на разъезженную тропинку. Взмахнув руками, Феодосья удержалась на ногах. Низвергание прояснило Феодосьины мысли, и она с ужасом поняла, что страшный кровавый глаз принадлежит Истоме.
– Господи, святые угодники, да что же сие такое? – плачущим голосом пробормотала она, цепляясь за бревна и взлезая вновь на плашку, приложенную под щелью.
– Истомушка, сие аз, Феодосья, – произнесла Феодосья в бок окошечка, не решаясь вновь взглянуть внутрь.
– Какая Феодосья? Не знаю аз Феодосьи. Коли хлеба принесла, так давай.
– Истомушка, – лия слезы, запричитала Феодосья, одной рукой выправляя из сумы пироги, а другой цепляясь за стену. – Чего же оне с тобой сделали, что ты меня запамятил? Сие аз, любящая тебя Феодосья. Вспамятуй, любимый мой, как дрочились нежно с тобой всю ночь в моей горнице. Как молвил ты мне стихи. Как глядел твердь земную и небесную…
Феодосья говорила и говорила, все не решаясь вверзнуть очеса в щель.
Истома глядел наружу, в узкую полоску света, окутанную клубами пара. Но видел то пестрого, как пряник, разукрашенного битюга, то седой волос в занозе пыточного столба, то волочащуюся в пыли мускусную ляжку и темную ступню молоденькой башкирки. Али она Феодосья?
– …как подарил чудную скляницу. Скляница, а в ней золотой плод, гвоздиками утыканный. Истомушка…
Неожиданно пар развеялся, и супротив оказались голубые, как узор на ханском шатре, глаза. И сразу утих гортанный крик башкирки, и выщелкнула свеча, освещая косы, причесанные с елеем, и белое, как головной сахар, тело.
– Феодосья…
– Что же ты пирог не берешь? – всхлипывала Феодосья. – А здесь – сбитень с медом.
Она пропихнула в щель, уложив боком, плоский лыковый туесок.
Истома взял туес, выдернул пробку и жадно выпил пряный горячий навар.
– Под шубой держала, чтоб не остыл. А пироги с яйцами.
Хмельной от меда, сбитень в тот же миг достиг живота Истомы и разлился дрожащим теплом.
Скоморох негнущимися пальцами втащил пирог, едва удержав его, и жадно съел.
Феодосья, шмыгая носом, впихнула еще один кусок.
– А сие с малиной…
Еда и особенно горячий сбитень подействовали на Истому чудным образом. Вдруг перестало дергать раненное стегно. И мысли из равнодушных сделались ясными, как взмахи ятагана.
– Феодосьюшка, люба моя! Звездочка моя золотая! – жадным гласом тихо возопил в окошко Истома. – Только ты мне помочь можешь. Сам Бог мне тебя послал! Да только захочешь ли?..
Последние словеса скоморох промолвил с томлением, но упавшим голосом, между тем с холодным прищуром глядя в угол темницы, туда, где чернела дверь.
– Господи, Истомушка!.. Да аз за тебя жизнь отдам!
– Упроси караульного войти ко мне в темницу.
– Как же я упрошу?
– Дай кун.
– У меня нету при себе. Али домой сбегать? Но сегодня аз уж вернуться не смогу.
Перспектива остаться в остроге еще на ночь не привлекла скомороха.
– Да зачем такой светозарной девице куны? Ты же жена наилепая, али он устоит? За твое-то белое тело любой душу дьяволу продаст.
Феодосья растерянно замолкла. Верно ли она поняла, что должна со сторожем…
– Чего ж ты молчишь, любимая моя?
– Али… согрешить аз должна с им?.. – неуверенно вопросила Феодосья.
– Ох, мука мне сие слышать! – горько вскрикнул Истома. – Мука думать, что будет тебя кто-то другой ласкать! Ну да ведь сие лишь тело, а душой мы только друг другу принадлежим.
– Верно, Истомушка, сие только тело… – просветленным гласом промолвила Феодосья. – А потом – что? Как аз тебя вызволю?
– Там видно будет, – промолвил скоморох.
А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и – поминай как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи – едва ему до плеча, крошечные сапожки – в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну да там видно будет.
– Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? – испуганно вопросила Феодосья.
– Когда сумерить начнет.
Феодосья оглянулась на небо.
Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.
– Уж скоро темнать начнет.
– Иди тогда к караульному, – повелел Истома. И вздохнул. – Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.
– Ей, Истомушка, ей! Аз так и сделаю… обману караульного…
Феодосья хотела сказать «соблазню», но в последний миг осеклась и заменила грех блуда на несомненно менее тяжкое прегрешение обмана.