На следующей неделе исполняется семнадцать лет со дня смерти моей матери, и мой отчим Фрэнк почему-то решил устроить по этому случаю вечер памяти и созвать всех родственников. Мы должны прибыть с фотографиями, и памятными вещами, и смешными историями, и собраться в кружок, и за рюмочкой шерри (рюмочки используются не чаще раза в год, кусок хлеба с маслом прилагается) поделиться воспоминаниями о моей матери. В этом весь Фрэнк. Мысль насчет вечера памяти пришла ему в голову внезапно, когда он слушал один из своих любимых альбомов — «Десять лучших весенних гимнов всех времен». Вместо того чтобы мирно заснуть, он решил обзвонить всех и каждого. Через недельку в голове у него что-то щелкнуло и он вспомнил, что по правилам хорошего тона надо бы и мне позвонить.
Меня бесит не само предстоящее мероприятие, меня злит, что оно проводится именно сейчас. Первая годовщина смерти мамы прошла незамеченной. Пятая и десятая тоже. На двенадцатую годовщину я позвонила Фрэнку. Розовый куст, под которым покоится прах мамы, имеет довольно-таки жалкий вид, сказала я. Фрэнк признался, что забыл заплатить кладбищу за уход за местом погребения.
Тогда-то я и решила взять с собой Джо. Мы были вместе каких-то несколько недель, но стоило мне сказать ему про розовый куст, как Джо сразу же вызвался отвезти меня в Брайтон и лично посмотреть, что там с розой. Мы сидели на холодной металлической скамье, смотрели на заросшую могилу, и Джо сжал мне руку и поклялся, что доведет здесь все до ума. Слово он сдержал. Достаточно было двух месяцев (и трех поездок на кладбище), чтобы хилый, наполовину засохший кустик вымахал чуть не вдвое и расцвел восково-белыми цветами, пахнущими летом, и солнцем, и свежевыглаженным бельем. Маме бы понравилось. Она всегда предпочитала розы всем остальным цветам.
* * *
— Так когда состоится вечер? — Джо протягивает мне стакан воды, чтобы предотвратить обезвоживание, неизбежное после такого количества соленых огурцов.
— В следующую субботу. — Я стараюсь выловить огурец побольше. — Если ты со мной не поедешь, я не обижусь.
— Еще чего. Разумеется, я поеду с тобой. Уж пора бы мне познакомиться с ними со всеми.
— Чего ради? — интересуюсь я. — Мы вместе каких-то паршивых пять лет. Я не собиралась натравливать на тебя мою новую семейку еще годика четыре.
— Все совсем не так плохо. Давай устроим из всего этого небольшое путешествие. Заночуем в субботу где-нибудь в гостинице.
— Даже не знаю… Честно говоря, мне бы хотелось побыстрее выполнить свой долг и покончить со всем этим. Посетить крематорий, выпить чашку чаю с молоком, съесть печеньку «Вэгон Вил» — и прямо домой.
— Ты уверена?
— Да. — Я закручиваю крышку на банке с огурцами. — Терпеть не могу море зимой. Оно навевает на меня тоску.
Джо возвращается в сад, а я направляюсь в спальню. Среди фотографий мамы мне надо отыскать такую, что подошла бы для предстоящего вечера. На платяном шкафу лежит мой поношенный рюкзак, под ним — коробка с бумагами, старыми фото и невесть чем еще. Я вытаскиваю из-под рюкзака коробку и смахиваю с нее пыль. Коробка полна всякого хлама, в основном привезенного мною из поездок по миру. Тут и деревянный Будда со сколотым носом, и длинное шелковое платье, купленное на ночном рынке в Чанг-Май, и мешочек с фальшивыми драгоценностями, которые мне буквально всучил оборотистый погонщик слонов в Раджастане, и целая кипа путеводителей, гостиничных карточек и засаленных музейных билетов.
Фотоальбом лежит на самом дне коробки. Когда я достаю его, желудок у меня невольно сжимается. На некоторые мамины фотографии мне до сих пор тяжело смотреть, даже на ту, где она стоит в воде и смеется, а волны омывают ей колени. Глаза у мамы прикрыты, чтобы не слепило солнце. Так и кажется, что фотография издает запах морской соли и масла какао, которым смазаны ее загорелые плечи, и даже слышны крики с американских горок. Голова у мамы повернута в ту сторону, откуда кричат.
На следующей фотографии вода маме выше плеч. Мама машет кому-то рукой, ее длинные пальцы высоко в воздухе, но с той точки, откуда сделан снимок, невозможно определить, насколько далеко она от берега. Вряд ли мама зашла в море дальше, чем на несколько футов, но кажется, что она на краю света. Вокруг только вода и вода.
И на все это поляроидными призраками накладываются образы мамы в период болезни. Ее широкие скулы заострились от боли, кожа на руках истончилась, посерела и постарела, под ней нет ни клочка плоти, и кажется, что лишенные естественной защиты кости вот-вот треснут пополам.
Я гоню от себя эти картины, но выражение маминого лица в последние недели перед смертью так и стоит у меня перед глазами. В нем всепобеждающий хаос и неизбывный страх. В дни перед самой кончиной к этому выражению добавились какие-то странные оттенки, которые трудно было истолковать. Я поняла их как абсолютную безнадежность. Мне было всего пятнадцать лет, но я догадалась, что жизнь потеряла для нее всякий смысл. Немало лет прошло, прежде чем смысл ушел и из моей жизни.
С этими снимками связана еще одна странность — у многих из них обрезан край. Когда я осознала, что папа не приедет даже на похороны, я вырезала его изображение из каждой фотографии. Я действовала очень аккуратно: при помощи мягкого карандаша и линейки проводила пунктирную линию, отделяя папу от остальной части снимка. Оставалось только взмахнуть маникюрными ножницами. Теперь-то я сожалею о содеянном, но тогда мне казалось, что так ему и надо. Как еще могла я его наказать, как еще могла выразить ему свое презрение?
Так что в фотоальбоме нет фотографий двух человек: мамы перед болезнью и папы перед тем, как он ушел из дома.
Я закрываю альбом и роюсь в коробке: вдруг еще что найду. Под руку попадаются несколько фотографий мамы в халате и наколке медсестры (тогда она еще не оставила работу); снимки моих сводных братьев-близнецов во время представления; кипа моих старых школьных табелей, каждый в коричневом конверте, и тоненькая стопка газетных вырезок с обтрепанными и загнутыми, словно у лежалых бутербродов, краями.
Вырезки сделаны из нашей местной газеты «Аргус». Первый заголовок гласит: «В возрасте четырнадцати лет девочка из Брайтона получила наивысший балл по математике». Второй заголовок извещает: «Девочка — математический вундеркинд исключена из школы после неоднократных задержаний за воровство в магазинах». Статьи снабжены небольшими фотографиями и захватаны жирными пальцами. Я достаю обе вырезки из коробки и подношу к глазам. На первом снимке я в школьной форме — поправляю очки и демонстрирую фотографу официальный документ, подтверждающий мои успехи; на втором снимке я стою перед городским судом, на мне потертые джинсы и майка с надписью «МЯСО = СМЕРТЬ», а во рту — сигарета «Голуаз» без фильтра. На первый взгляд эти два снимка разделяет лет десять, хотя, если присмотреться, видно, что выражение лица у меня осталось неизменным. Я до сих пор помню свой тогдашний строй мыслей. Я думала: вдруг каким-то чудом папа увидит одну из этих фотографий и преисполнится такой гордости (или тревоги, или гнева), что передумает и вернется ко мне.