— Потерпи, — сказал Мервин. — Они сейчас подойдут. Сейчас…
— Ведь я не умру? Ну скажи: я буду жить?
— Будешь, будешь жить. Сейчас тебя перевяжут. Сейчас…
— Дай пить, — попросил Дылда и вдруг крикнул раздраженно, зло: — Пить дай! Сколько раз тебе говорить? Пить!
— Я принесу, принесу, — озираясь вокруг, говорил Мервин. — Я бегом. Здесь, совсем рядом…
Он осторожно опустил Дылду на землю. «Куда идти? — думал он. — Разве найдешь здесь воду? Да и не спасет она Дылду. Вся вода на свете не спасет». Он медленно отошел в сторону шагов на пятьдесят и так же медленно возвратился к раненому. Рикард тихо стонал, тяжело дышал, всхлипывая при каждом вдохе.
Мервин сел рядом, бережно положил голову Дылды себе на колени. Тот смотрел Мервину прямо в глаза, быстро, захлебываясь, бормотал:
— Мерв, живот; ноги совсем не чувствую… Все. Дылда Рикард отбегал свое… У меня вот только вопрос к господу богу: почему, ну почему из нас двоих именно я, белый, должен умереть, а ты, черный?.. — Он заскрежетал зубами, закрыв глаза, часто задышал, потом снова посмотрел на Мервина. — Ну не черный, ладно, ты парень хороший… Но почему ты остаешься жить, а не я? Почему?
Мервин окаменел — таким страшным и неожиданным было то, что говорил Дылда. Разве мог он себе представить, разве мог допустить за все годы знакомства с Дылдой мысль, нет, даже тень мысли, что тот считает его существом иного порядка, низшим, неполноценным существом? И кто — Дылда Рикард?! Да хоть бы кто — хоть премьер-министр, хоть сам господь бог?!
— Разве это справедливо, господи? — продолжал торопливо тот. — Справедливо?! Ведь этого… Мервина в колледже все за глаза черномазым мечтателем звали. Черномазым… Я… я же взял его с собой в надежде, что если из нас двоих кто и должен погибнуть, так это будет он. Я же просил тебя, умолял тебя, господи, чтобы ты берег меня…
Голос его стал заметно тише, дыхание участилось.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? — прошептал Мервин, наклонившись вплотную к Дылде. — Ты понимаешь?
Но тот не слышал и не видел Мервина, не слышал и не видел ничего.
Мервин опустил голову Дылды на землю, встал и побрел по пустоши. Все вокруг было залито мертвенным светом луны. Стояла тишина, и война, страдания, кровь — все это казалось Мервину дикой, нелепой выдумкой, каким-то горячечным бредом.
«Почему человек так устроен, что борьба, кровавая драка, смертельная драка всегда была его уделом, сколько он помнит себя? — думал Мервин. — И ненависть. Непримиримая ненависть к другому цвету кожи, к другим, непохожим на твои мыслям, другой вере, другому укладу жизни… Церковь вот уже почти две тысячи лет учит нас любить друг друга. И не научила… Но ведь человек не рождается убийцей, преступником, лжецом, вором, насильником. Кто же делает его таким? Я проклинаю себя за то, что поднял руку на брата своего, убивал брата. Я проклинаю тех, кто платит мне за эти убийства… Проклинаю!..»
Последнее слово Мервин произнес вслух, сначала хриплым шепотом, потом повторил громче. Он ускорил шаг и наконец побежал. Пустошь кончилась. Он бежал по неровному полю и кричал что было сил:
— Проклинаю! Проклина-аю!
Ему оставалось пробежать ярдов двести, и он очутился бы на шоссе, которое вело в город с северо-востока. И в эту минуту раздался взрыв. Мервина подбросило в воздух. Последнее, что он увидел, была Джун. Она протянула к нему руки, и он упал в ее теплые объятия…
1
Самолет представлял собою огромный, комфортабельный, великолепно оборудованный госпиталь. В нем имелась даже операционная. Гигант не испытывал в полете ни малейшей качки. Он совершал регулярные рейсы между Сайгоном и Сан-Франциско, перевозя раненых. И убитых. Стандартные гробы выстраивались мрачной шеренгой вдоль одного из служебных отсеков, иногда двух и даже трех. В этот рейс их оказалось так много, что в нескольких отсеках были сняты кресла. Звездно-полосатые флаги бережно покрывали скромные солдатские гробы. У одного из них в инвалидной коляске расположился Мервин. «Пожизненный персональный вездеход, — холодно подумал он, приткнул коляску к гробу вплотную и поставил на тормоз. — Щедрый дар президента Тхиеу герою, потерявшему в битве за свободу обе ноги…»
«Летучий Гиппократ» легко оторвался от земли, быстро набрал заданную высоту, взял курс на Бангкок. Мервин задумчиво погладил материю флага. «Кто ты, безвестный дружище, запеленатый в эту торжественную тряпицу? Где и как достала тебя «твоя» пуля? Молчишь… Да и что ты мог бы сказать? Что обидно уходить из жизни в восемнадцать лет? Будь мужествен. И не завидуй живым. Им хуже, чем тебе. Боль, страх, ненависть, злоба — тебе все это уже не грозит… — Мервин потрогал свои протезы выше колен. — Вот это видишь, брат? Или ты всерьез полагаешь, что жить всегда, при любых обстоятельствах лучше, чем не жить? Наивная и горькая ошибка!»
Мервин чувствовал усталость, его клонило ко сну. Он подождал, не появится ли сестра и не поможет ли ему лечь. Но ее все не было, и он положил маленькую подушку из-под спины на гроб, приткнулся к ней щекой и тотчас заснул…
Сон первый
Господи, разве бывает такое небо? Как черная опухоль, оно тяжким, мокрым грузом навалилось на грудь. Нет сил ни шевельнуться, ни даже вздохнуть. Ноги онемели под этой тяжестью, словно их и нет вовсе…
Кто-то идет по полю. Слышна песня. Ее поет женщина. Тихо и горестно звучит ее голос. Слов не понять. И нет сил повернуть голову, посмотреть… «Печальней нету материнской доли…»
Голос все ближе, явственнее. Он знаком, он знаком мне. Но я не могу повернуть голову, посмотреть, кому принадлежит этот тихий голос. Женское лицо склоняется надо мною. Доброе, скорбное лицо. «Мама! — кричу я. — Ма-ма!» От моего крика рушатся горы, и звезды, и небо. Но она не слышит меня. И не видит. О, как должен быть сын виноват перед матерью, если она не узнает его! Нет, не узнает. Ее взгляд скользит по мне, словно я ком земли, или трава, или куст. Она даже возвращается. И еще раз пристально смотрит на меня, прямо мне в глаза, долго. И мне кажется, она мучительно силится что-то вспомнить. И вот-вот вспомнит. Но тут она хмурится, в глазах застывают удивление, страх. Она заслоняет бледно-голубое лицо свое восковой ладонью и беззвучно скользит мимо меня. Я не могу, не могу повернуть головы. Я не вижу ее. И только голос, тихий и жалобный, едва долетает до меня:
Печальней нету материнской доли —
Иль женщина, иль смерть сынов воруют…
Пусть лучше б сыновья о нас страдали,
Но сами оставались бы в живых…
Слова песни падают на душу, как оранжевые уголья на незащищенную ладонь: