Мы были потрясены. Удивленно смотрим друг на друга. Я не удержалась и улыбнулась, на папином лице тоже появилась глупая улыбка, испуганная какая-то, и тут я почувствовала, что вся начинаю сотрясаться от хохота, что мне ужасно смешно. И я разразилась диким смехом, своим знаменитым хохотом, который взрывается как гром, и за первым его раскатом следует такое тоненькое хи… хи… хи, которое всегда заражает других, и все вокруг начинают смеяться против своей воли и не могут остановиться. И папа тоже начал смеяться — хо… хо… хо, и мама с хмурым лицом тоже начинает захлебываться — ха… ха… ха, и снова я разражаюсь великим громом, но уже не из-за пижамы, а из-за их дурацкого смеха. А араб, весь красный, тоже попытался улыбнуться, но вдруг как-то сразу, без всякого предупреждения, заплакал. Плачет так горько, так безутешно, арабское первобытное рыдание, что я сразу же перестала смеяться, мне ужасно стало жаль его, честное слово. Я понимаю его. Как он еще до сих пор крепился? Я бы на его месте уже давно завыла.
Но потом, увидев, что они перепугались, я перестал плакать, и они повели меня в гостиную, усадили в кресло, и вот я уже разговариваю с ними, правда, это его жена разговорила меня, стала задавать мне вопросы, чтобы отвлечь. Никогда не приходилось мне разговаривать с такой женщиной. Совсем не молодая, с острым лицом, курит сигарету за сигаретой, но очень сердечная и умная, умеет обращаться с людьми. Сидит напротив меня, закинув ногу на ногу, а за ней в окне — закат, море и на горизонте розовым веером идет легкий дождь. В комнате тепло и приятно, все вокруг чисто прибрано. Они и не подозревают, что я хорошо знаю их квартиру и все эти мелкие вещички, стоящие на полках. Мои босые ноги утопают в ковре, я сижу на кончике кресла и отвечаю на вопросы. Она задает так много вопросов, словно работает в Службе безопасности. Что делает папа и что делает мама, сколько братьев и сколько сестер, и чем именно занимается Фаиз в Лондоне, и что мы думаем, и что учили в школе, сколько часов иврита, и сколько часов математики, и сколько арабского, и сколько истории, и какую историю мы проходили, и с какого времени наша семья живет в стране, то есть сколько поколений, и сколько всего людей в деревне, и сколько работает в городе, и сколько дома. И что я знаю о евреях, и слышал ли я о сионизме, и как я понимаю это слово. И все так серьезно и доброжелательно, как будто это действительно очень важно для нее. Наверно, она первый раз разговаривает с арабом о таких вещах, небось до сих пор говорила только с теми арабами, которые приносят ей продукты из супермаркета или моют лестницу.
А я тихо отвечаю ей, слезы уже высохли. Очень стараюсь. Сижу не шевелясь, боюсь, как бы не разбить случайно что-нибудь, я и так натворил тут достаточно. И рассказываю ей все, что знаю, что еще не забыл, осторожно, чтобы не рассердить ее. Смотрю только на нее, не поворачиваю голову в сторону девчонки, которую, теперь я уже знаю, зовут Дафи вместо Дафна. А она сидит все это время рядом и пристально смотрит на меня. Ее взгляд касается меня, как горячий ветер, она сидит, и слушает, и слегка улыбается. А беседа все течет и течет, и я вижу, что они и правда ничего о нас не знают, не знают, что мы много чего учим о них. Даже понятия не имеют, что мы действительно проходим Бялика, и Черниховского, и всяких других хасидов и что мы знаем о том, что такое бейт-мидраш,[29] и о еврейской судьбе, и даже о сгоревшем местечке.
— Бедные… — говорит вдруг девочка, — чем они-то виноваты…
Но женщина, смеясь, оборвала ее, а я не совсем понял, можно ли и мне посмеяться, и только улыбнулся, криво так, а глазами уперся в ковер. А потом испугался, как бы разговор не заглох, и продолжал говорить тихим голосом, даже не дожидаясь вопросов.
— Мы учили стихи наизусть, и я даже помню… может, хотите послушать? И стал декламировать:
То не косматые львы собралися на вече пустыни,
То не останки дубов, погибших в расцвете
гордыни, —
В зное, что солнце струит на простор
золотисто песчаный,
В гордом покое, давно, спят у темных шатров
великаны.[30]
А они и правда ужасно удивились, чуть со стульев не попадали. Я был уверен, что они удивятся, а то зачем бы мне вдруг читать им стихи. Я на это и рассчитывал. Пусть знают, что не такой уж я дурак.
Дафи даже вскочила с места и побежала звать своего отца, чтобы и он послушал. Он вышел прямо из ванной, в купальном халате, борода мокрая, стоит раскрыв рот, будто у меня вторая голова выросла.
А я продолжал, все больше входя во вкус:
Мы соперники Рока!
Род последний для рабства и первый
для радостной воли!
Мы разбили ярем и судьбу мятежом побороли;
Мы о небе мечтали — но небо ничтожно и мало…
И с тех пор нет над нами владыки!
А девчонка, Дафи, вдруг закатилась смехом, бежит за книгой, чтобы проверить, не сделал ли я какой-нибудь ошибки. Я же продолжаю дрожащим голосом:
Против воли небес, напролом,
Мы взойдем на вершину!
Сквозь преграды и грохот и гром
Урагана!
Уже почти совсем стемнело, в доме было тепло, и полное безмолвие стояло вокруг. Теперь я заметил, в какой тишине они живут. А они все возятся со мной, будто я игрушка. Я чувствую, что произвожу на них впечатление, вижу, как они не сводят с меня глаз. Ведь я не такой уж некрасивый, девчонки в нашей деревне частенько поглядывают на меня, просто так, без причины, думают, что я не замечаю. Но сейчас попробуй пойми, чем я их заворожил — просто странно выгляжу в этой красной пижаме с бахромой и золотыми пуговицами или все-таки немного симпатичный? Девчонка притащила свои домашние туфли и поставила возле моих босых ног. И они все ласково улыбнулись мне.
— Как, ты сказал, тебя зовут? — вдруг спросила девочка, не расслышала, наверно, сначала.
— Наим, — ответил я.
Мама, конечно, готова была меня убить, хотя тоже смеялась. Но она очень быстро настроила себя на серьезный лад и отвела его, еще плачущего, в гостиную, усадила в кресло и стала задавать всякие вопросы, чтобы отвлечь его, испытанный способ еще с тех времен, когда я была маленькой. Спрашивает его о деревне и о семье, о школе и об учебной программе, а он отвечает серьезно так, голова опущена, сидит на кончике кресла.
Я сидела немного поодаль, не сводила с него взгляда. Честное слово, он мне понравился, этот араб, развлек нас папа в канун субботы, ведь у нас эти предсубботние вечера стали ужасно скучными — ничего, кроме кучи газет. Сидит себе в пижаме, причесанный, чистый и благоухающий, с раскрасневшимися щеками. Показался вдруг маленьким, кого-то напоминает, нельзя сказать, что он некрасив, есть, наверно, и похуже.