Прежде всего, не подлежит ни малейшему сомнению, что в молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую большую, значительную и совершенную вещь. В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к «Скучной истории» Чехова, к «Детству» Горького, к «Деревне» Бунина или «Петербургу» Белого. Но кроме отсутствия совершенства, в ней есть очень многое, мешающее ей совершенствоваться. Есть скверная внешняя тенденция, есть кичливая наглинка «вот мы, певцы!». Есть непростительность внешнего понимания эпохи, полагающего, что космические вихри революции передаются кинематографическими закрутками фабулы, а федеративное строение России — непролазною гущею фольклора. Есть лягушечье топорщенье и надуванье, пытающееся во что бы то ни стало отразить вола революции и застревающее в орнаментально сложном, но внутренне убогом репортаже внешних событий. Есть пренебрежительное отношение к духу, выплеснутому вместе с отрицанием утончённой психологии в помойную лохань буржуазных предрассудков.
Всё это губит, к сожалению, не только бесталанных беллетристов, что было бы, в конце концов, не слишком большим горем, но портит подчас и весьма интересные вещи одаренных людей.
Нет спора — недостатков, и очень неприятных, в советской литературе много, и всё же много важнее их те достоинства, при которых она существует.
Главное достоинство советской литературы в том, что она при всех своих недостатках как-никак — есть.
Простой смысл этого, на первый взгляд, парадоксального утверждения вскрывается очень легко при сопоставлении советской литературы с литературой эмигрантской.
В Европе «живет и работает» много более или менее значительных, давно определившихся и давно оцененных мастеров слова. С определенностью каждого из них связана их отъединённость друг от друга: каждый — замкнутая скульптура в нише собственного прошлого. Кроме этих сложившихся мастеров, в эмиграции имеется несколько определяющихся молодых талантов; все они также весьма разные и идут каждый своею собственной дорогой.
О существующей наряду с этой литературой макулатуре, ходко эксплуатирующей сентиментально-реакционные настроения эмиграционной обывательщины, говорить, конечно, не приходится.
Как бы высоко ни оценивать отдельных представителей эмигрантской литературы с точки зрения того, что они делают и, главным образом, того, что они уже сделали, нельзя, смотря на вещи открытыми глазами, всё же не видеть главного: что россыпь писателей не делает ещё литературы, что литература жива только там, где писатели не рассыпаны, а собраны; где они, как льдины половодья, стукаясь друг о друга, громоздясь, обгоняя и мешая друг другу, струят своё вдохновенье в широком русле национальной жизни. Никаких законов художественного творчества, конечно, не существует, но есть в нём типичное явление плеядности. Мы знаем плеяду пушкинских лириков, плеяду классиков, плеяду народников-разночинцев, плеяду символистов и т.д.
Между этими плеядами всегда было и всегда будет несколько одиноких больших звезд и много звездной пыли, но характерного явления плеядности эти законные исключения всё же не снимают и не обессмысливают.
Появление каждой плеяды всегда соответствует накату новой волны в жизни. С осени 1917 года в жизни России поднялась новая волна, по своей неслыханной высоте, по угрожающему рельефу и оглушительному реву отличная от всех предыдущих. В связи с этою волной неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей.
Независимо от вопроса, какой величины и какой самоцветности означатся в ней звезды в будущем, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинство своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств.
Главное из них — ощущение веса эпохи: ощущение того, что произошло нечто бесконечно большое, неотменимое и бесповоротное; ощущение, что Россия сказала нет всему известному и да неизвестности, что она, всё та же (это всё та же постоянно слышится в советской литературе) со всем своим провинциальным захолустьем, со своим серым мужицким царством, не то, как комета, ринулась в бесконечные просторы, не то, как горбуновская баня, встала на колеса и... попёрла.
Ощущение России-кометы, придает советской литературе характерный для неё звук фантастики; ощущение России-бани на колесах — объясняет её тяготение к анекдоту. На пересечении обеих линий уже строятся и, вероятно, и дальше будут строиться лучшие вещи новой русской литературы.
Понятие пересечения вообще, вероятно, останется основною категорией, в которой будет познаваться и которою будет характеризоваться советская литература. Поскольку в ней вообще есть своя стержневая тема — она вся о тех или иных пересечениях, о сдвигах самых основных планов жизни, о смещении всех понятий и вещей, о размещении вчера ещё совершенно обыкновенных человеческих душ по самым невероятным ликам, рожам и мордам. Для всех этих новых, зыбких, клубящихся обличий не писаны никакие законы. В них всё в перепуске, всё вместе: окрылённостъ и косность, детскость и преступность, геройство и зверство, восторг и скука, свет и смрад.
Этот новый человек революции, сразу выпавший из традиционно установленного порядка культуры, быта и морали, не возвращается, однако, по стопам Руссо, Шиллера или даже Льва Толстого в лоно природы. Ни скота, ни зверья, ни детей, вообще никаких элементарных и первичных людей среди зарисованных советскою литературой людей революции в дошедших до нас, по крайней мере, вещах — нет. Зато много фантастов, садистов, мечтателей, идеалистов, исступленников и всяких других, весьма подозрительно осложнённых существ. Но не рисуя революции как возврата жизни к каким-то элементарным первоосновам (не считать же за таковые изображения кошмарного быта советской интеллигенции или половую разнузданность армии в гражданскую войну), советская литература, пожалуй, ещё меньше изображает её как сознательное и разумное строительство.
Кого бы ни читать из более или менее значительных писателей, Никитина, Вс. Иванова, Пильняка, Бабеля, Лидина или Леонова, впечатление (не от вещей, конечно, разнохарактерных и весьма равноценных, а от изображаемой ими жизни) остается одно и то же. Ни разумного строительства, ни природного естества все эти авторы в революции, очевидно, не видят, во всяком случае, не изображают. Большевицкая Россия рисуется в их произведениях хаосом, фантастикой, безумием, анекдотом, чем-то на первый взгляд непонятным и бессмысленным. Но в том-то и значение советской литературы, связанное не с её талантливостью, а с её тематической обреченностью, что она принуждает ко второму взгляду, которому в масштабе событий, в их ритмах и скоростях вскрывается страшный смысл свершающегося: смысл взрыва всех смыслов, смысл выхода русской жизни за пределы самой себя, смысл неосмысливаемости всего происходящего гибелью буржуазного и насаждением коммунистического строя.
Читая советских авторов, слепому нельзя не видеть, что в России борьба идет не между капитализмом и коммунизмом, а между Богом и дьяволом, причем в стане дьявола борется большевицкий коммунизм, а в Божьем стане — вся страдающая Россия.
Было время, когда коммунистическая цензура этот подлинный обличительный смысл советской литературы сама прекрасно чувствовала и понимала.
Когда я в качестве редактора первого номера попытавшегося было возникнуть в лучах нэповской весны аполитичного, но всё же свободного журнала подал собранный материал в «Лито», то он сначала был весь найден нецензурным. После долгих переговоров с очень внимательно отнёсшимся к делу Мещеряковым мне удалось отстоять всё, вплоть до Бердяева, за исключением совершенно аполитичного, но протокольно чёткого рассказа Лидина.
На мои возражения, что в рассказе нет не только ни одного противоправительственного слова, но даже и антиправительственного стона, что рассказ беспристрастен, как фотография, Мещеряков ответил, что это-то и есть самое страшное; и затем, помолчав, прибавил, что если бы ему, коммунисту Мещерякову, пришлось каждый день читать по рассказу Лидина, то он очень скоро кончил бы самоубийством.
Сколько бы я ни тратил слов в защиту советского искусства перед немилостивым судом квалифицированной эмиграции, ни до чего более существенного, чем признание цензора Мещерякова, мне не договориться.
Пропуская Бердяева и запрещая Лидина, Мещеряков, со своей точки зрения, был, конечно, глубоко прав: бердяевскую правду надо доказывать и можно оспаривать. Лидийский же ужас — бесспорен и в своей бесспорности непобедим.