с Коббом, а эпистемологическую, конкретно поворот от социальной истории к исторической антропологии, от классов к общностям, от структур к ментальностям. Пытался я обратить внимание Анатолия Васильевича в эту плоскость, приносил ему свои первые историографические работы по «peasant studies», бурно развивавшемуся тогда в англоязычной литературе междисциплинарному направлению исследований. А.В. остался равнодушен к крестьяноведению, хотя сомнения, видимо, были, судя по тому, что, делясь впечатлением от моей рецензии [1175], сказал: мне бы пришлось писать совершенно новую работу. Это правда.
Юбилей 200-летия Французской революции совпал у нас с Перестройкой, которая стала эпохальным явлением в том числе в научной жизни. Подготовка начиналась еще по прежним доктринальным канонам, а завершалась уже в свете «нового мышления» [1176]. Был, как следовало ожидать, поток статей, сборников и иных публикаций. Был задуманный в качестве компендиума достижений советской историографии мемориальный фолиант «Великая французская революция и Россия» на русском и французском языках, выпущенный издательством «Прогресс» прямо к юбилею (1989).
Но мне хочется остановиться на вкладе «школы Адо» в виде серии изданий, подготовленной историческим факультетом Московского университета по инициативе Адо и преимущественно силами его учеников [1177], а также капитальной хрестоматии, наиболее полного издания документов Революции в СССР [1178]. Среди монографий выделялось, естественно, второе издание труда Адо, переведенного спустя десятилетие – очевидная иллюстрация запаса историографической прочности! – на французский и немецкий языки [1179].
Cерия монографий истфака МГУ была задумана в рамках нормативного классового подхода; однако результаты исследований вышли за пределы традиционных положений. Подвергнув основные части французского общества углубленному классовому анализу, исследователи констатировали, что ни одна из них не консолидировалась в революционную эпоху по типу экономических классов, специфичных для капитализма, и потому отношение этих социальных образований к революции не укладывается в привычную схему ее движущих сил.
Л.А. Пименова показала, что дворянство не было единым «классом феодалов», а представляло совокупность различных слоев и групп. От других частей общества дворяне отличались не столько экономически, отношением к собственности, сколько особыми правами, превратившимися к концу Старого порядка в одиозные для общественного мнения привилегии. Отметив революционизирование значительных групп дворянства в конце Старого порядка и политико-мобилизующую роль дворянской оппозиции королевской власти, автор оспорила «классическую» схему глубокой реакционности и изначальной контрреволюционности этого сословия [1180].
Из других работ явствовало, что и третье сословие не представляло единой политической силы. Существенными оказывались противоречия не только между буржуазией и крестьянством, буржуазией и городскими низами, но и внутри каждого из этих образований. Замещая схему классовых агентов исторического процесса как сил, действующих единообразно в строго определенном политическом направлении, обусловленном отношением к средствам производства, воссоздавалась картина отдельных социальных миров, части которых пришли в сложное взаимодействие. Представителей этих миров объединял, в первую очередь, образ жизни, а в защите своих интересов они руководствовались специфическим мировосприятием, в котором средневековые представления об общественном порядке сочетались с ожиданиями и устремлениями, порожденными «веком Просвещения».
Так происходили восполнение и коррекция утвердившейся схемы: контрреволюционное дворянство, оппортунистическая буржуазия, сначала революционная, а затем – в силу позиции своих важнейших групп – контрреволюционная, последовательно революционные низы. Хотя авторы по традиции согласовывали свои выводы с принятой схемой, они своими исследованиями создали предпосылки для более дифференцированного подхода.
Знаменательным явлением юбилейного периода стали многочисленные и разнообразные конференции. Большое количество материала, опубликованного в нашей стране и за рубежом в связи с юбилеем, само по себе требовало коллективного осмысления эволюции исторической мысли и формулирования индивидуальной исследовательской позиции. Однако решающим фактором, повлиявшим на историографический процесс, сделалась идеологическая обстановка Перестройки.
В официальной доктрине претерпела своеобразное, подготовленное самосознанием «шестидесятников» преломление концепция революции-прототипа. В выступлениях М.С. Горбачева и А.Н. Яковлева вновь зазвучала революционная фразеология, но это уже был не памятно-зловещий ряд «диктатура – террор – враг (народа)», а «права человека», «свобода, равенство и братство».
Тем не менее именно диктаторско-террористическая рецепция Французской революции оказалась отправной в ее восприятии в условиях Перестройки. Отвергая по этическим и гуманистическим мотивам этот идеологический конструкт, советская историография на последнем этапе своего существования отвергла по сути тот культ насилия, в который превратилась Французская революция в ее версии 30-х годов. Заодно, однако, под очевидным влиянием прежде всего отечественного («трагического») опыта утверждавшееся в изучении истории либеральное сознание проявляло себя «реакцией отторжения» (Адо) [1181] по отношению к якобинству, а также к революции в целом и революциям вообще.
Зарождалась та радикальная «смена вех», что в полную силу развернулась после 1991 г., и этот мощный идеологический процесс не мог не затронуть историографию. Начался, по слову Е.М. Кожокина, «период самоуничижения и нигилизма» [1182]. Такой нигилизм в научной публицистике и особенно популярной литературе оборачивался всплесками суровой, порой уничтожительной критики в адрес советских историков Французской революции. Выстроилась схема основных пунктов критики: революция – якобинская диктатура – террор. В центре оказались два последних, по отношению к которым советские историки Революции обвинялись в «идеализации».
«Еще до войны, – говорил на «круглом столе» в ИВИ Н.Н. Болховитинов, – в советской историографии прочно утвердилась концепция, однозначно прославившая революционный террор, якобинскую диктатуру и ее лидеров». «Понятно, – допускал академик, – что в годы сталинизма практически не было возможности возражать против тезиса об обострении классовой борьбы, полного и абсолютного оправдания якобинского террора». Но, возмущался известный американист, «якобинская диктатура и ее лидеры продолжали оставаться… объектами восхваления» и после благодаря «школе московских франковедов» и ее лидеру А.З. Манфреду [1183].
Забавно выглядит сейчас, что либерально настроенный Николай Николаевич Болховитинов поддержал обвинения в адрес пресловутой «московской школы» В.Г. Ревуненкова, который в последних работах не скрывал своих сталинистских симпатий. Но тогда все это выглядело совсем не забавно. То, что не договаривал Болховитинов, уже зазвучало в прессе: «Не были ли безудержная идеализация личности и политики Робеспьера со стороны революционной историографии одним из факторов трагического развития идей революции в двадцатых – тридцатых годах?» [1184].
Исторические передержки, связанные с отождествлением различных ситуаций, были замечены. Опровергая версию «безжалостного тигра», «холодного тирана и интригана» наподобие Сталина, Адо напомнил канву термидорианского переворота: «Робеспьер знал своих врагов, ведал даже подробности заговора, но ничего не предпринимал». Историк объяснял это именно особенностями личности, отличавшей якобинского лидера нравственностью, «пониманием, какой кровавой трагедией, при его участии, обернулась революция» [1185].
Адо назвал антиякобинскую риторику в осуждении советской историографии эмоциональной «реакцией на преступления сталинизма» [1186]. В новом варианте воспроизводилось злополучное проецирование идейных установок и моральных ценностей одной эпохи на иную. «Наше сознание, – говорил Адо, – как и все почти современное европейское сознание, порядком «дереволюционизировано», и нам трудно воспринять и ощутить… мышление революционеров, совершавших великую революцию, и людей