– историков, которые непосредственно вышли из этой революции и писали о другой, тоже великой революции – Французской» [1187].
О необходимости историзма в оценке предшественников говорила и представитель молодого поколения Л.А. Пименова: «Советская историография Французской революции создавалась людьми, которые сами ощущали себя революционерами… Преимущественное внимание к якобинской диктатуре… было естественно и закономерно для людей, которые сознательно или неосознанно отождествляли себя с якобинцами» [1188].
Вспоминая те годы и перечитывая спустя почти три десятилетия сказанное Анатолием Васильевичем, отчетливо ощущаю сложность его положения. Что это было? Не боясь пафоса, уподоблю его позицию положению командира на капитанском мостике корабля, попавшего в шторм. По большому счету он остался единственным из советских историков Революции. Сергей Львович Сытин держался стойко, но с тем ригоризмом и элементом дидактики, которые уже не воспринимались более молодой аудиторией. Геннадий Семенович Кучеренко никогда, сколько помню, не ввязывался в острые дискуссии.
Я пребывал в смешанных чувствах. Обременительность классового подхода в советско-марксистской версии ощутил, еще завершая диссертацию «Установление якобинской диктатуры», и отказался от него, войдя на рубеже 70-х и 80-х в крестьяноведение. В диссертации же (1968) террор как принятый движитель установления диктатуры уступил место «дирижизму», вторжению власти в экономику, отвечавшему, как я проследил в документах, массовым требованиям регламентации («максимум») социально-экономических отношений. Однако подспудно я чувствовал, что все мои «инновации» не значимы и вопрос стоит в сущности о революционной традиции, от которой я не отказывался. А главное, занятый лихорадочным дописыванием монографии «Крестьянство Востока: исторический субъект, культурная традиция, социальная общность» (она вышла в 1989), я не успел еще сформулировать свою позицию. Умно и корректно в общем выступал Е.Б. Черняк, но он не был специалистом по Революции.
Вся острота ситуации, я это хорошо видел, тяжело переживалась Адо. Вполне настроенный в духе либерального этоса Перестройки, он не собирался отказываться от своих творческих позиций, от своего исследовательского опыта. Между тем его слова ждала аудитория, среди которой выделялись его же ученики. И речи Адо были продуманными и взвешенными. Пройдя сквозь сито идеологических пертурбаций трех десятилетий позднесоветской и постсоветской истории, я готов подписаться под многим, из того, что говорил на рубеже 80–90-х мой старший товарищ.
А.В. указывал на то, что большевистская вера в насилие была спроецирована советской историографией на Французскую революцию. А это обернулось недооценкой преемственности с обществом Старого порядка и акцентированием произошедшего разрыва с прошлым. «Мы преувеличивали, абсолютизировали реальные возможности самого акта насильственной революции, его способность коренным образом перестроить все общество, во всех его структурах сверху донизу» [1189], – самокритично за себя и за коллег-предшественников признавал наиболее авторитетный в 80– 90-х годах представитель советской историографии.
Одновременно Адо выразил опасение, как бы не произошла новая аберрация и принципы идеологической перестройки конца ХХ века не были спроецированы на реалии конца XVIII века. Это опасение выражалось им на юбилейных обсуждениях постоянно. «Имеем ли мы право судить о людях и событиях прошлого только с позиций нового мышления?» Вновь и вновь задавал этот вопрос он своим коллегам. «Кроме чувства настоящего, существует такая вещь, как историзм, – напоминал Адо. – Мы обязаны помнить о достигнутом тогда уровне цивилизованности, учитывать, насколько общество было связано выработанными в ту пору общественными и политическими структурами, могло ли, умело ли оно решать назревшие проблемы таким образом, чтобы это соответствовало нашим этическим критериям» [1190].
Существуют два плана, постоянно подчеркивал Адо. Один – «революция и наша современность», когда выявляется, что «из наследия Французской революции сохраняет немеркнущую ценность» и что следует рассматривать как «присущее лишь той эпохе» и, в частности, «отнести к тем кровавым формам исторического творчества, которые мы не можем принять сегодня». Но есть и другой план – «научного исторического анализа острых и сложных проблем Французской революции в контексте ее эпохи, когда задача историка не столько дать нравственную или иную оценку, сколько объяснить и понять (курсив мой. – А.Г.)» [1191].
Между тем смешение этих двух планов – морально-политического и научно-теоретического – происходило даже в ходе встречи специалистов за «круглым столом» в Институте всеобщей истории – наиболее содержательном мероприятии всего цикла юбилейных собраний в СССР [1192]. Характерно, что там же такое смешение получило обоснование. Отвергая крайности как абсолютизации современного опыта («грубая конъюнктурность»), так и «циничного исторического релятивизма», Г.С. Черткова высказывалась за «парадоксальное сопряжение современного взгляда на вещи с пониманием его двойной исторической относительности». Только такое сопряжение, убеждала Галина Сергеевна, «ведет нас к подлинному историзму, включающему в себя наш гражданский опыт, но не подавляющему его и им не подавленному» [1193].
Восприятие реалий революционной эпохи XVIII века сквозь призму идеологической ситуации конца ХХ в. выдвинуло на первый план соотношение классового и цивилизационного подходов к Французской революции. «Общечеловеческие ценности» против «узкоклассового подхода» – таков был лейтмотив очень многих выступлений. Вдохновенно говорил Болховитинов: «Почему великие документы Французской или Американской революций надо рассматривать только как буржуазно ограниченные? Разве принципы французской Декларации прав человека и гражданина или американский “билль о правах” не выражали общечеловеческие интересы?» Напомнив программное содержание революционных актов, закладывавших основы правового государства, утверждавших демократические нормы политической жизни, провозглашавших свободу, равенство, ценность человеческой личности, ученый повторял свой риторический вопрос: «Почему же мы с такой настойчивостью доказывали и продолжаем доказывать буржуазную сущность и ограниченность этих документов?» [1194].
«Поскольку революция эта была буржуазной, на первый план выдвигался критерий “буржуазной ограниченности”», – говорил Адо, объясняя логику советской историографии «упрощенным, прямолинейным применением принципа классового подхода» [1195]. Это был как бы полуответ, ибо полный ответ на поставленный Болховитиновым вопрос затрагивал принятую в советской и «классической» историографии Запада концепцию буржуазной революции и, в конце концов, полноценность классово-формационного подхода. Резко и последовательно выступая против «узкоклассового» подхода, Адо исходил вместе с тем из классово-формационной методологии.
«Размышляя о вкладе этой (Французской. – А.Г.) революции, о ее наследии, важно, – считал ученый, – различать те их составляющие, которые были вызваны к жизни историческими рамками буржуазного общества того времени, и то, что обретало надформационное, общедемократическое значение, вошло в развитие цивилизации» [1196]. В сущности подобный дуализм уже стал достоянием марксистской традиции, только не сталинской 30–50-х годов, которую и осуждал Адо, а более ранней. Ленин, который в отличие от своего преемника, высоко ценил революционное наследие XVIII века, высказал эту оценку в колоритной фразе: «Для своего класса буржуазии она сделала так много, что весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему миру, прошел под знаком французской революции» [1197].
Итак, «urbi et orbi», «для своего класса» и для «всего мира» – эта мировоззренческая установка