Александр Дж. Мотыль пишет, что «упадок империи кажется неизбежным….Одним словом, империи — это изначально противоречивые политические отношения; они саморазрушаются, и это разрушение происходит весьма конкретно, а никак не случайно». Крушение коренится «в политике, которую проводят имперские элиты во избежание государственного упадка». Будь то война, как в случае Габсбургов, Романовых или Османской империи, разрушившая центральное государство, или революция сверху, как в случае Горбачева, взрыв центра позволил подчиненным перифериям «искать самостоятельное решение своих проблем»{67}. Все же, пока не видно неизбежной тенденции империй вступать в чреватые поражением войны, а это может случиться с любым государством, или считается, что конкретная реформа скорее неизбежна, чем случайна, то никакой неизбежности краха империй нет, поскольку существует политический выбор. Скорее, крушение коренится, как я осмелюсь предположить, в двух факторах: делигитимирующая власть национализма и демократии, серьезно подрывающая основы существования империи, и пагубное воздействие других формул узаконивания, вроде девелопментализма, — именно он и создает условия, при которых имперская иерархия и дискриминация уже не нужны.
Деколонизация представляет гораздо большую трудность для континентальной, чем для заморской империи, поскольку изменяет самую форму государства. Уменьшить размеры государства значит отказаться от определенных идей обо всем том, что его поддерживало, и искать новые источники его легитимации. Континентальные империи, наподобие империи Габсбургов, Османской империи, царской Российской и Советской, не имели четких границ внутри самой империи; поэтому вследствие миграции образовалось смешанное население, в высшей степени интегрированная экономика и общий исторический опыт и культурные особенности — поэтому выход центра или какой-либо периферии из империи едва ли мог не повлечь за собой полный развал государства. Понятно, что в трех из четырех упомянутых случаев — империи Габсбургов, Османской и царской — концу империи предшествовало поражение в войне. И если отделение периферий ослабляло эти империи, то в двух из четырех случаев (Османской и Советской) именно отделение центра от империи (националистическая Турция Кемаля в Анатолии и Россия Ельцина) нанесло последний удар по старому имперскому государству[13].
В заключение теоретических выкладок я утверждаю, что крушение империй в наше время можно понять только в контексте институциональных или дискурсивных сдвигов, имеющих место при формировании нации-государства. Исторически многие из самых успешных государств начинали как империи, имеющие династическое ядро и расширявшиеся благодаря политическим бракам или завоеваниям, в результате чего появлялись периферии, которые со временем постепенно ассимилировались и превращались в единое, относительно гомогенное государственное устройство. К концу XIX в. империи стали такими государственными устройствами, которые либо не были заинтересованы в создании нации-государства, либо не преуспели в этом. Ущербность империй XX в. связана с особым развитием национализма, с тем, что в XIX в. он превратился из гражданского в этнический, и с формированием наций, которые со временем слились с государством, так что за последние двести лет почти все современные государства шли по пути национализации, т. е. по пути национального строительства внутри государства и конечного слияния нации и государства, создания нации-государства.
Поскольку дискурс нации стал доминантой политической легитимации, то его притязания на народный суверенитет с присущим ему упором на демократию и его призыв к культурному укоренению, чуждому транснациональному космополитизму, вроде тех, что практиковались ранее европейской аристократией, превратились в бомбу с часовым механизмом, брошенную к ногам империи.
Распространяясь из Франции, национализм нес с собой утверждение, что культурная общность обладает политическими правами на конкретной территории и потому независима от иностранных правителей. В зависимости от того, был или не был монарх или дворянин одной национальности с народом, его следовало считать частью нации или чужаком. Поскольку национализм сдвигался от государственного патриотизма в сторону отождествления с этническими общинами, которые сами возникли в результате долгого исторического и культурного развития, кажущееся долголетие, даже древность, этничности служили доказательством естественности, исконности нации, перед которыми тушевались искусственные притязания династий или религиозных институтов. Со временем любое государство, которое хотело выжить, должно было связать себя с нацией, чтобы обрести законность в новом мировом дискурсе нации. В век национализма, и, конечно, к началу Первой мировой войны, понятие «империя» во многих случаях (впрочем, едва ли во всех; вспомните о тех, где солнце не заходит) покрыло себя позором, о чем говорит Бейссинджер. Вильсоновская и ленинская идеи национального самоопределения нанесли сильный удар по законности империй, пусть даже государства, возглавляемые Вильсоном и Лениным, умудрились (каждое по-своему) еще полвека оставаться империями.
Наконец, это подводит нас к рассмотрению того, как международный контекст способствует стабильности или уязвимости империй, не только в том смысле, что высококонкурентоспособное международное окружение бросает империи вызов, ставя сложные экономические и военные задачи, а также задачи на уровне господствующих трактовок того, что конституирует легитимность государств. В прошлом веке, когда нация придавала легитимность государствам, международное право и международные организации вроде Организации Объединенных Наций установили новые нормы, санкционировавшие национальное самоопределение, невмешательство в дела других государств и суверенное равенство государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии вскоре были признаны вполне независимыми действующими лицами на международной арене. Такое признание подготовило почву для 1991 г., когда бывшие советские республики — но не более мелкие политические единицы — быстро обрели признание как независимые государства со всеми подобающими им правами и привилегиями. В частности, в период после 1945 г. волна деколонизации создала империи как устаревшие формы правления, необходимые только как переходные устройства, способные помочь в полном развитии наций-государств. Оправдание их существования нашлось в ретроспективной истории империй. Как пишет Майлс Калер, «имперская система начала XX в. после Второй мировой войны быстро и незаметно превратилась в систему “нации-государства”; империи стали вскоре называть устаревшими институциональными формами, что резко отличалось от 1920–1930-х годов»{68}.[14] Калер отмечает, что две господствующие державы периода после Второй мировой войны — США и СССР — были «на словах антиколониальными, несмотря на свое имперское наследие», и американское экономическое господство с его либеральным подходом свободной торговли «свело преимущества империй к широкомасштабным экономическим единицам»{69}. Таким образом, как на уровне дискурса, так и на уровне международной политики и экономики, конец XX в. предстает как самое суровое время и для формально внешних империй и для внутренних империй-государств.
Еще совсем недавно историки, занимающиеся имперской Россией, уделяли почти все внимание российскому государственному строительству, либо вообще избегая национальных вопросов, либо растворяя их в понятии государства. Не появилось ни одной эмпирической или теоретической работы о природе царизма, как империи, или о России, как нации. Возможно, в чем-то это является следствием того, что ранее Россия скорее идентифицировалась с династическим государством, чем с этнонациональной или религиозной общностью. Как отмечает Пол Бушкович, древнейшие русские летописи — это рассказы о подвигах правящих князей, а легенды о зарождении государства посвящены династии. Предполагалось, что Россия с конца XV в. до прихода к власти в середине XVII в. царя Алексея Михайловича состояла из территорий, которыми правили сначала Рюриковичи, а потом династия Романовых{70}.
В своем исследовании обычаев, обрядов и мифов, порожденных русской монархией, Ричард С. Уортман утверждает, что образ монархии с XV до конца XIX в. представал в виде чужеродного, обособленного правителя и элиты из простого народа{71}. Говорилось, что правители не были русскими (варяги пришли из-за Балтийского моря) и уподоблялись чужеземным правителям Запада. «В выражении политического и культурного превосходства правителя иностранные черты несли позитивную окраску, местные — нейтральную или негативную»{72}. Даже модели правления были иностранными — Византия и монгольские ханы — и это возвышало правителей. Позднее, в XVIII–XIX вв. миф о правителе, как о завоевателе, использовался для того, чтобы показать, что монархия принесла на Русь блага цивилизации и прогресса, а правитель выступал, как самоотверженный герой, спасший страну от деспотизма и гибели.