нежели сопротивление венских пациентов Фрейда. Для одних психоанализ ассоциировался с самыми амбициозными притязаниями режима; другим он казался посягательством на то немногое, что оставалось неподконтрольным и неподцензурным – сны, чувства, мечты; третьим он, наоборот, давал защиту и надежду самой своей непохожестью на всепроникающую идеологию. Стоит ли добавлять, что первые, вторые и третьи были одними и теми же людьми; а людей этих, знакомых с психоанализом не понаслышке, было немного и становилось все меньше. Теперь такой интерес почти неизменно сопровождался сопротивлением в обоих смыслах этого слова, политическом и психоаналитическом. Смыслы эти сближались больше, чем было предусмотрено классиками.
Для советских интеллектуалов 20–30-х годов проблема пола была, в общем, менее болезненна, чем проблема власти. Именно тот аспект психоанализа, который связан с властью и подчинением, асимметричностью отношений аналитика и пациента, подвергался ими систематической критике. Имевшие травматический опыт отношений с властью, они подозревали, что применение психоанализа в знакомых им советских условиях приведет к новой форме тоталитаризма. В свете того, что мы знаем теперь об этой эпохе, приходится признать, что у них, слышавших Троцкого и читавших Залкинда, были основания для таких подозрений. Даже далекий от событий Владимир Набоков видел в психоанализе угрозу «тоталитарного государства полового мифа» (впрочем, он мог основываться и на берлинском опыте, а не на сведениях из Москвы).
Психоанализ в самом деле начинал входить в противоречие с духом времени. Внешняя жизнь стала слишком страшной для того, чтобы придавать значение внутренним страхам. Жена Осипа Мандельштама, рассказывая о кошмарах, которые снились ей во время воронежской ссылки незадолго до второго ареста и мученической гибели мужа, восклицала: «Какой Фрейд посмеет объяснить эти сны вытесненными комплексами? загнанным внутрь половым чувством? эдиповской мурой и прочими добродушными зверствами?» Впрочем, сам Фрейд прекратил работу во время оккупации Вены и объяснял это точно той же причиной: «…когда сознание потрясено, невозможно испытывать интерес к бессознательному». Основывась на сходном опыте, Михаил Бахтин писал: «Сознание гораздо страшнее всяких бессознательных комплексов».
Увлечение интеллигенции психоанализом, вспыхнувшее в начале двадцатых годов, быстро сходило на нет. История не сохранила нам прямых свидетельств интереса к психоанализу таких людей, как Андрей Платонов или Борис Пастернак. Анна Ахматова, знавшая, «из какого сора растут стихи, не ведая стыда», говорила близким ей людям, что Фрейда она ненавидит. Среди великих русских писателей XX века больше всего о психоанализе писал Набоков, называвший Фрейда не иначе как «венским шарлатаном» и не ленившийся посвящать ему длинные фельетоны.
Но в жизни нескольких советских интеллектуалов первой величины психоанализ имел первостепенное значение. У каждого, как увидим, были на это свои причины, и последствия их увлечения тоже были разные.
Сергей Эйзенштейн в джунглях лебеды
Бóльшую часть своей творческой жизни последователем и критиком психоанализа был кинорежиссер, автор знаменитого на Западе «Броненосца „Потемкина“» и множества других фильмов, Сергей Эйзенштейн (1898–1948). Его теоретическое наследие частично опубликовано Вячеславом В. Ивановым, на материалы которого мы здесь и будем опираться.
Увлечение было неровным, отмеченным периодическими обострениями интереса либо, наоборот, яростного сопротивления, но оно прошло сквозь всю его жизнь. Павлов, Фрейд и Мейерхольд – первые три фамилии, которые он упоминает в своей огромной автобиографии; через них шло его раннее «единоборство против ветряных мельниц мистики». Эйзенштейн впервые прочел Фрейда весной 1918 года, служа добровольцем в только что созданной тогда Красной армии. С кинематографической точностью он вспоминал: «…в неистовой давке я так поглощен книжонкой Фрейда, что не замечаю, как давно раздавил свою четверть молока». Близкий к нему в начале 20-х молодой актер, впоследствии известный режиссер Фридрих Эрмлер вспоминал, что Эйзенштейн знал Фрейда «со всей фундаментальностью, которая была свойственна его интеллекту»; по его мнению, сцены фильма «Старое и новое» не оставляют сомнений в том, что Эйзенштейн использовал психоанализ в своей работе. Сам Эрмлер тоже увлекался психоанализом, но однажды тот же Эйзенштейн заявил ему: «Если ты не прекратишь возню с Фрейдом, я перестану с тобой знаться. Ты болван. Читай Павлова, ты увидишь, что не один Фрейд существует на свете». Эта обаятельная брутальность была существенной чертой стиля эпохи. Другой приятель рассказывал, что он называл Эйзенштейна «резидентом дьявола», и тому нравилась кличка.
Эйзенштейн дружил со Стефаном Цвейгом, который посещал Россию незадолго до написания своей книги «Врачевание и психика», содержащей длинный, восторженный рассказ о Фрейде. Цвейг рассказывал режиссеру о Фрейде как о «великом венце», «патриархе новой афинской школы». Эйзенштейн вспоминал с иронией, как в этих рассказах «Платон и Аристотель были слиты в подавляющей личности человека с вагнеровским именем», Зигмунд. Цвейг хотел познакомить Эйзенштейна с Фрейдом и в 1929 году договорился с ними о встрече в Вене; она, однако, не состоялась. Позднее, в 1946 году, Эйзенштейн описывал «рейды мои по фантастическим джунглям психоанализа, пронизанным мощным дыханием лебеды», – так именовал он фрейдовское либидо.
В своих незаконченных мемуарах Эйзенштейн рассказывал, как с помощью Фрейда он разбирался в характере своих отношений с собственным учителем, Всеволодом Мейерхольдом, «Эдипов комплекс – в игре страстей внутри самой школы… [Фрейда. – А. Э.]. Сыновья посягают на отца скорее в ответ на его „режим и тиранию“. Этот отец больше похож на Сатурна, пожирающего своих детей, чем на безобидного отца Эдипа… Не отсюда ли образ орды, пожирающей старшего в роде?» Похожая ситуация разыгрывалась между Мейерхольдом и его учениками. «Такой же великий старец; бесконечно обаятельный как мастер и коварно злокозненный как человек; разлом и разлад первичной гармонии;…такой же бурный рост индивидуальностей вокруг него. Такая же нетерпимость к любому признаку самостоятельности». Эйзенштейн в своей интроспекции идет дальше, к собственному отцу. Отец не говорил маленькому Сереже, откуда берутся дети, а Мейерхольд был уклончив в вопросах искусства. «Богу было угодно, чтобы в вопросах „тайны“ духовный папенька оказался таким же, каким был папенька физический». Написанная по-немецки фраза «Как мне сказать об этом моему ребенку?» встречается в мемуарах Эйзенштейна четыре раза и вынесена в их первоначальное название.
Рассуждение Эйзенштейна можно продолжить. Как отец не давал ему ответа на вопросы о сексе, а Мейерхольд уклонялся от разъяснений в профессиональных делах, так и ответы Фрейда не удовлетворяли его поиск в духовной и телесной жизни. Видевший во Мейерхольде и, конечно, в отце «сочетание гениальности творца и коварства личности», Эйзенштейн и Фрейда подозревает в том, что тот что-то знает, но не говорит.
Большое влияние оказала на Эйзенштейна известная книга Отто Ранка «Травма рождения». Поклонник Ницше и одновременно – один из любимых учеников Фрейда, Ранк вновь пытался найти психологически правдивый компромисс между Эдипом и Дионисом. В своей книге он ввел