К концу 30-х гг. в советском обществе сформировались взгляды на норму и аномалию в сфере потребления спиртных напитков. Власти считали отклонением как абсолютную трезвость, так и алкоголизм. Эти диаметрально противоположные девиации были окрашены, с точки зрения идеологических структур, в политические тона и требовали насильственного искоренения. В ментальность населения пытались внедрить представление о гипотетическом типе девиантного тела, в котором алкоголизм или наркомания были всего лишь следствием основного признака анормальности — социально-политического несоответствия советскому строю. Подобный подход освобождал государство от создания эффективной системы социального контроля и социальной помощи лицам, склонным к ретритизму. Одновременно в качестве нормы предлагалось утверждение и поощрение питейной традиции высших слоев советского общества, знаковым выражением которой являлась абсурдная по своему содержанию рекламная строка «Пейте советское шампанское».
Большинство девиантологов придерживаются точки зрения о том, что преступность родилась с появлением первых законодательных актов, установивших систему наказаний за некие деяния. Действительно, изменения юридических норм влечет за собой как возникновение, так и исчезновение тех или иных видов преступлений. И, вероятно, поэтому виды отклонений, существующие в конкретном обществе, легче всего выявить, анализируя правовые документы. Однако этот достаточно прямой путь не совсем пригоден для изучения представлений советского человека, горожанина о норме и аномалии в 20–30-е гг. Во-первых, советская нормативно-юридическая практика носила довольно хаотический характер. А во-вторых, советская ментальность не могла появиться на пустом месте. Во многом она произросла из тех общечеловеческих оценок преступности, которые сочетали в себе христианские нравственные постулаты и православно-патриархальные традиции, трансформировавшиеся под влиянием процессов модернизации и урбанизации.
Еще в XVII столетии в соборном Уложении 1649 г. государственные преступления были выделены в особую группу противоправных деяний. Это в определенной мере способствовало формированию ментальных представлений о степени опасности для обычного человека разного рода правонарушений. Можно сказать, что на уровне обыденного сознания начала выстраиваться некая иерархия страхов. «Человек индустриальный», тип которого зарождался в России в начале XX в., боялся подвергнуться ограблению или насилию, получить увечье или понести материальный ущерб, пожалуй, сильнее, чем он боялся возможных перемен социального строя. Это чувство — нормальная реакция на постоянно существующую преступную среду. Однако социальный слом, произошедший в 1917 г., не мог не оказать влияния на оценку населением феномена преступности и отношение к нему.
Отсутствие на первых порах Уголовного кодекса, где традиционно излагается и властное, и общественное представление о преступлении, давало возможность органам советского государства часто менять критерии отклоняющегося поведения. Не случайно в первых документах советской власти, в частности, в «Предписании районным советам Петрограда…» от 25 октября 1917 г. Военно-революционный комитет настаивал «…выделить комиссаров по охране революционного порядка»[62], а отнюдь не по охране жизни и имущества граждан. Марксистская утопия, которой вначале придерживались большевики, предполагавшая передачу функций поддержания государственного порядка от профессиональной полиции вооруженному народу, порождала не только сугубо классовую трактовку преступности, но и представление о ее быстром и легком искоренении в новых социальных условиях. Показательной в этом контексте является идея В. Д. Бонч-Бруевича «обратиться ко всем преступным элементам гор. Петрограда с предложением в 24 часа покинуть территорию города или вести честную жизнь», выдвинутая 26 января 1918 г. на совещании «по вопросу об осуществлении декрета Петроградского Совета Раб. и Солд. Депутатов о реорганизации милиции»[63].
Однако ситуация в Петрограде отнюдь не внушала обывателю надежды на то, что жизнь, здоровье и собственность будут вне опасности. Традиционные преступления: грабежи, кражи, разбой, убийства — характерная черта городской повседневности периода гражданской войны и военного коммунизма[64]. Горожане, приобщенные к начавшимся социальным преобразованиям советской власти, склонны были рассматривать преступность как форму вооруженного сопротивления «свергнутых эксплуататорских классов». Остатки же этих «классов», не успевшие, не сумевшие или не захотевшие покинуть страну — а таких было немало в Петрограде — расценивали действия бандитов, воров и убийц прежде всего как продолжение общего революционного беспредела. Для них возможность быть ограбленным на улице кем-нибудь из «птенцов Керенского» или опасность подвергнуться экспроприации во время «квартирного передела» вызывали одинаковое чувство страха и рассматривались как проявление преступной стихии. Таким образом, в ментальности петроградцев присутствовали чисто интеракционистские оценки преступности, сводящиеся к приписыванию этой форме девиации определенной социальной направленности. Кроме обычного разделения — преступник и жертва, петроградский социум раскололся и в сфере обыденного этикетирования криминальных проявлений, и в ощущении страха. Переход к новой экономической политике, сопровождавшийся отказом от характерных для военного времени «чрезвычайных» и возврата традиционных, нормальных форм быта, предполагал возрождение единой для всех граждан системы ценностей, в число которых традиционно входили гарантии безопасности личности, имущества, а также общественного порядка. Эти ценностные категории внесоциального характера, то есть свойственные представителям любого общественного строя, предполагали возрождение четкого водораздела между миром законопослушных граждан и криминальной средой, а также восстановление на ментальном уровне некоего общего понятия о преступности и уровне ее опасности для обычного человека. Казалось бы, посягательство на жизнь, здоровье, собственность любого гражданина, независимо от его социальной принадлежности, будет считаться аномалией. Это приобретало особую важность с завершением гражданской войны.
В 1921–1922 гг. петроградцы стали ощущать резкий рост преступности, что на самом деле является признаком нормально функционирующего и развивающегося общества. В 1920 г. в городе было зарегистрировано 16 806 правонарушений, а в 1922 г. — уже 26 710[65]. Городские газеты первых лет НЭПа пестрели криминальной хроникой. «Петроградская правда», например, писала в ноябре 1922 г.: «Среди широких масс создается представление, что после 12 часов вечера выйти на улицу нельзя — разденут. Грабители наглеют. На днях вывесили объявление — «До 9 часов шуба ваша, а после — наша»»[66].
В первой половине 20-х гг. в самой популярной среди городских обывателей «Красной вечерней газета» существовала специальная рубрика «Происшествия». Ее репортеры, еще не утратившие традиций петербургской дореволюционной прессы типа «Петербургского листка» и «Копейки», весьма красочно описывали реальные и вымышленные преступления. Особой популярностью пользовались эпизоды с расчлененными трупами, части которых, если судить только по газетам, чуть ли не каждый день находили в разных районах города. До середины 20-х гг., по воспоминаниям старожилов, на углу Невского и Садовой в витрине магазина регулярно вывешивались фотографии убитых и подозреваемых в преступлениях для опознания.
Существовал в Петрограде настоящий и очень посещаемый музей криминалистики или, как его чаще называли, музей уголовного розыска. Весьма подробное описание этого учреждения имеется в воспоминаниях петербуржца П. П. Бондаренко. Авторский текст не лишен традиционных для мемуаристики фактических ошибок, и восстановление по нему деталей музейной экспозиции сопряжен с необходимостью множественных перекрестных проверок данных. Однако значительно более важной является информация, которую невозможно исказить: это, судя по воспоминаниям, явно ощутимое стремление демонстрировать в музее в первую очередь этнографию преступного мира, а затем уже способы борьбы с ним, то есть работу милиции и других правоохранительных органов. Бондаренко пишет: «Для меня апофеозом (верхом впечатлений 20-х гг. — И. Л.) явилось посещение музея уголовного розыска. Все вроде бы как в обычном музее, широкая красивая мраморная лестница ведет на второй этаж. И вот первый удар. На площадке перед дверью, ведущей в зал, установлен в натуральную величину… «попрыгунчик». Муляж знаменитого попрыгунчика, вошедшего в историю нашего города… Белый балахон до пят, островерхий капюшон, как у ку-клукс-клановцев, горящие глаза. Это как бы «эмблема» музея и напоминание о том, что ждет впереди. Тревожно, немного неприятно. Постепенно нарастает тревога»[67]. Цитирование может быть очень пространным, ведь криминальному музею Бондаренко посвятил две страницы текста. Однако суть состоит не в деталях описания экспонатов, а в риторике и лексике мемуариста, являющихся отражением ментальных установок.