Отрывок отчетливо передает ощущение беспокойства и страха, возникающее, в частности, под воздействием сцен многих реальных преступлений, воссозданных с помощью муляжей. Часты выражения: «впечатление остается тягостное», «самое тяжелое впечатление», «тревога и беспокойство нарастают», свидетельствующие об эффективности воздействия музея на обывателя, который должен был подумать об определенной стратегии выживания в атмосфере большого города со свойственной ей криминогенностью. Действия пенитенциарной системы и милиции, представленные в последних двух, и сравнительно небольших, залах, оценивались посетителями как необходимость и, как правило, вызывали сочувствие и понимание.
И криминальная хроника, и музей способствовали стихийному возрождению в новых социальных условиях системы оповещения граждан о существовавшем рядом с ними криминальном мире. В определенной степени это помогало избежать эффекта виктимности — то есть неспособности людей избежать опасности там, где ее можно предотвратить. Обыватель должен знать о возможных неприятных столкновениях с убийцами, насильниками, грабителями, и это в конечном итоге может предостеречь его от опасности стать жертвой уголовного преступления. Однако эта система формировалась внутри советской государственности, которая преследовала вполне четкие политические цели.
Уже в первом советском Уголовном кодексе, принятом в 1922 г., преступлением называлось общественно-опасное действие или бездействие, направленное против советского строя или нарушающее правопорядок, установленный пролетарской диктатурой на переходный к коммунистическому строю период[68]. Преступность расценивалась в большинстве случаев с классовой точки зрения. И хотя формально подобный подход тоже можно назвать интерактивным, принцип маркирования в данном случае нередко приобретал мизантропический характер.
Привычно пугая обывателя опасностью, исходящей от криминальной среды, советская пресса вынуждена была выполнять и идеологическую задачу возбуждения чувства злорадства по отношению к представителям новой буржуазии. Они, как подавалось в публикациях, в первую очередь становились жертвами преступлений. С явной иронией «Красная газета» сообщала в конце 1922 г. о попытках владельцев магазинов избежать краж. Делалось это посредством своеобразных записок в адрес грабителей: «Воров просят не беспокоиться, так как вещи на ночь из магазина уносятся», или «Выставленные в окне сыры — деревянные, а поэтому воров просят не беспокоиться», или «В этом окне выставлены сапоги только по одной штуке от пары и при том все на левую ногу, а поэтому никакой ценности они не представляют»[69].
Действительно, кражам и ограблениям, нередко сопровождавшимся нанесением увечий и даже убийствами, в первую очередь подвергались относительно имущие, насколько это было возможно в советской действительности, горожане. Эти факты, поданные соответствующим образом в советской периодической печати, внушали обывателю надежду на то, что его преступники обойдут стороной, имея возможность ограбить нэпмана или кого-нибудь из «бывших». Не случайно в городской устной мифологии Петрограда начала 20-х гг. возникла легенда о благородных разбойниках. Этот жанр — не новость для фольклора, но его советский оттенок заслуживает внимания.
Главным питерским Робин Гудом эпохи НЭПа был, конечно, Ленька Пантелеев. С его именем связан ряд дерзких преступлений, получивших шумную известность в 1922–1923 гг.: ограбления квартир меховщика Богачева на ул. Плеханова, ювелира Аникеева в Чернышевском переулке, убийства семьи торговца мясом Розенберга на Охте, жены владельца мучного лабаза, бывшей дворянки Кумариной. Почти сразу в Петрограде появилась песня о «благородном разбойнике» Леньке Пантелееве с такими словами:
Ленька Пантелеев — сыщиков гроза.
На руке браслетка, синие глаза.
У него открытый ворот в стужу и в мороз,
Сразу видно, что матрос.
Причисление Пантелеева к матросам весьма примечательно. Для части населения с обликом человека в бушлате и тельняшке ассоциировались преданность идеалам революции и непримиримость к «буржуям». Следовательно, подобные качества в начале 20-х гг. городская мифология приписывала и уголовным преступникам. Возможно, что это было выражением грустной обывательской иронии. Однако, учитывая популярность подобного фольклора в пролетарской среде, можно скорее обнаружить в нем элементы революционной романтики, парадоксально близкой по словесной атрибутике к псевдовозвышенности, свойственной криминальному миру.
Наделение уголовного преступника романтическими качествами было свойственно и для официальных властных дискурсов. Л. Шейнин, в 20-е гг. следователь Ленинградского областного суда, а с 1935 по 1950 г. — работник Прокуратуры СССР, приписывал Пантелееву «бандитское молодечество и щегольство», «возвышенную любовь». Комиссар милиции И. В. Бодунов — непосредственный участник ликвидации банды пантелеевцев — вообще заявлял, что знаменитый питерский налетчик «очень отличался от обычного бандита, он не пил, не жил той грязной, недостойной жизнью, которую обычно ведут преступники, он любил одну женщину и был верен ей»[70]. Документально ни одно из этих качеств не подтверждено. Их появление при описании облика Пантелеева можно объяснить влиянием и традиций городских обывательских легенд, и политической конъюнктуры, требовавшей изображать НЭП как явление чуждое и враждебное рядовым людям. В их ментальность, как и в годы гражданской войны, вновь внедрялась мысль о том, что грабить богатого позволительно, которую властные структуры пытались перевести в разряд нравственной нормы в 20-е гг. Популярный психоаналитик и педолог А. Б. Залкинд вообще полагал, что даже вечную истину «не укради» необходимо толковать с сугубо классовых позиций, заменив ее «этической формулой товарища Ленина «Грабь награбленное», которая является лишь русским видоизменением марксистской формулы «экспроприация экспроприаторов». Но это нравственно, если кража идет на пользу всем трудящимся и пролетариата в первую голову, и если она организованно выполняется по приказу действительной власти трудящихся»[71]. Подобной «марксистской» чушью активно потчевали обывателя. И не удивительно, что легенда о благородстве Пантелеева — не единственная в Петрограде начала 20-х гг.
Почти в каждом районе города существовал в это время свой, чаще всего выдуманный, защитник бедных из числа уголовников. В Коломне ходили рассказы о некоем Моте Беспалом, «короле скопского дворца» — бесхозного здания, где, по сведениям милиции, проживали бездомные и преступные элементы. Мотя, согласно легенде, о содержании которой написал в своих воспоминаниях поэт В. Шефнер, «советской власти вреда не причинял, а грабил только буржуев, бедным же оставлял подарки с записками: «Где Бог не может, там Мотя поможет»»[72]. На Васильевском острове проживал якобы Граф Панельный, преступник-аристократ, не позволявший воровать у пролетариев. Он обитал на «моторном дворе» — постройке на одном из пустырей острова — со своей невестой, по слухам, редкой красавицей Нюсей Гопницей. Эта деталь особенно умиляла обывателя и даже примиряла его с представителями криминальной среды. Своеобразный «гражданский мир» явился не только результатом идеологической обработки сознания большевиками, которые сами на первых порах были склонны идеализировать уголовников, но и следствием определенной жилищной политики советской власти. Система сословного расселения жителей Петрограда в результате «квартирного передела» разрушилась. В начале 20-х гг. в одном и том же доме, а нередко и в квартире, могли проживать бывший домовладелец, рабочий, научный сотрудник и представитель преступного мира. К И. Чуковский писал в своем дневнике 5 мая 1924 г.: «Меня поразило, что в их (родственников писателя. — Н. Л.) доме живет на нижнем этаже целая колония налетчиков, которая известна всему дому именно в этом звании… Говорят, в шестом номере того же дома живет другая компания налетчиков, те с убийствами, а нижние — без. Никто не доносит на налетчиков, так как теперь весь дом застрахован от налетов»[73].
Примерно о такой же ситуации рассказывала уроженка Петербурга Л. Ее детство прошло в доме, расположенном на 4-й Красноармейской улице. Сюда семья деда, крупного биржевика, торговца фуражом, была выселена из собственного доходного дома на Балтийской улице. В 1923–1927 гг. семья из 9 чел. жила в весьма стесненных условиях в самой непосредственной близости с некими Пожарскими, которых все называли бандитами. Соседство с ними протекало, однако, вполне мирно — своих Пожарские не обижали.