космоса. «Нужно подчеркнуть, что мотив „андрогина“ в данном его понимании был исключительно популярен в эпоху Рабле».
Мы находим у Бахтина в приложении к Рабле все основные мотивы русской культуры модерна: и идею вечного возрождения, и романтику деиндивидуализации, и смешение-стирание основных категорий рациональности, и образ андрогина. У Бахтина они образуют столь же целостный «дионисийский» комплекс, как и у Владимира Соловьева, Вячеслава Иванова, Сабины Шпильрейн и Николая Бердяева: если рождение равнозначно смерти, то любовь сливается с влечением к смерти, а мужской пол неотличим от женского.
Бахтин, вероятно, заимствовал эти идеи у Иванова. В 20-х годах, задолго до своей книги о смеховой культуре, Бахтин говорил, что «как мыслитель и как личность Вяч. Иванов имел колоссальное влияние… Все его современники – только поэты, он же был и учителем». По Бахтину, «соединение любви и смерти» является основной темой многих стихов Иванова. Бахтин с одобрением видит в них слияние любви и смерти, направленное против личности: «восторг любви вызывает тоску и стремление разбить грани индивидуализации, а разрушает индивидуализацию смерть. Поэтому любовь накликает смерть».
Бахтин, сегодня самый влиятельный представитель этой линии развития русской мысли, нашел тот предметный материал, по отношению к которому она имела действительное значение. Блестяще применив русские идеи к европейскому материалу, он сумел завоевать мировую славу. Для Европы материал этот ушел в далекое прошлое. А для России?
Анализируя буквальный смысл карнавальных идей Бахтина в их возможном применении к русскому материалу, Сергей Аверинцев подверг их критическому осмыслению. Так ли уж человечны были средневековые ритуалы избиения и осмеяния? Всегда ли смех несет в себе глубокую правду о мире, о человеке, побеждает страх и отрицает страдание? «Беда в том, что тоталитаризм по-своему очень хорошо знает цену всему неготовому, незамкнутому, пластичному, имеет свой интерес к тому, чтобы преувеличивать эти аспекты сущего, утрировать их, окружая их… эмоциональным ореолом амбивалентного смеха и ни с чем не считающейся бодрости». Аверинцев показывает неожиданную и амбивалентную связь между бахтинской концепцией человека – неготового, незамкнутого, незавершенного, как все, что есть жизнь, – и советским тоталитаризмом. Это видение человека, пишет Аверинцев, было шансом в борьбе против тех, кто хочет командовать жизнью и закрыть историю. Но в этом же образе есть то, что Аверинцев определяет на редкость точно: «…ощущение себя одновременно трупом и ребенком». Ребенком – потому, что ты не завершен и всегда готов к переделке; и трупом – потому, что ты застыл в смертном страхе, зная, что всякая переделка человека есть переделка детей в трупы. Это двойственное ощущение и есть психологический субстрат тоталитарного режима. «Готовым он (режим) считает только себя… Действительность должна быть пластичной, чтобы ее ваять и перекраивать». Режим, в котором жил Бахтин, со всем его террором, двоемыслием и методами перековки, формировал у своих граждан характерные искажения самовосприятия, которые проецировались в теорию так же, как в стихи или в любовь. «Люди должны быть неготовыми, несовершенными, в становлении, чтобы их можно было бы воспитывать и перевоспитывать, „перековывать“; с ними нечего считаться, их не стоит принимать всерьез, но им не следует унывать, потому что у них все впереди – как у детей». Чем «ощущение себя ребенком и трупом одновременно» отличается от «амбивалентности рождающей смерти» по Бахтину? – задает риторический вопрос Аверинцев (там же).
В русской истории главным мастером карнавалов был Иван Грозный, с полным знанием дела проводивший процедуры развенчания-увенчания; Эйзенштейн показал эти сцены красиво, и тоже со знанием дела, сперва Сталину, а затем нам с вами. Сталин с его угрюмой серьезностью тоже не был чужд карнавального смеха в личном пыточном обиходе. Этнографическая жизнь Советской армии и советских лагерных зон вся состояла из осмеяний и избиений, пародирования социальной иерархии и ужасающего гротеска, творимого над телами тех, кого силой превращали в «андрогинов». Бахтин не оставил в своих книгах видимых следов соприкосновения с этой реальностью, хотя в своих скитаниях вряд ли мог не знать ее. Остается гадать, является ли его восторг перед «народным телом» результатом незнания советской действительности, возможного только у очень чудаковатого интеллигента; отчуждения от нее, когда местные дела вообще не воспринимаются как культура, что, пожалуй, было характерно для многих; или плодом нового интеллектуального романтизма.
Иванов понимал, что «Дионис в России опасен». Опасен и Рабле. Но Бахтин не сказал этого. И все же в некоторых своих идеях, и более всего в концепции диалога, Бахтин преодолевал свое наследие. В конце жизни он, находивший у Достоевского собственные ответы на свои же вопросы примерно так, как Лакан находил их у Фрейда, писал о «враждебности Достоевского к таким мировоззрениям, которые видят последнюю роль в слиянии, в растворении сознаний в одном сознании, в снятии индивидуальности». Сознание по своему существу множественно и недостаточно. В этом преодоление символистского идеала одинокого самовозрождающегося сознания, не нуждающегося ни в индивидуальности, ни в развитии, ни в любви. В этом же выход в современную философскую, культурную и политическую проблематику постмодернизма, признающего множественность, эклектичность и неслиянность сознаний как принцип современной жизни, возвращающейся от «систем» и «измов» к здравому смыслу.
Советский человеку советского аналитика
После грубой реальности войны и трех революций символизм и дионисийство теряли привлекательность как для публики, так и для интеллектуальной элиты. «От этой дамской ерунды с одинаковым подозрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки», – писал в 1922 году Осип Мандельштам. Он предсказывал, что «русская проза двинется вперед, когда появится первый прозаик, независимый от Андрея Белого».
Вряд ли случайно, что один из самых сильных образов неправдоподобно меняющейся русской жизни оставил нам писатель, который вышел из культуры Серебряного века, демонстративно отказавшись от основных ее составляющих, и противопоставил им психоаналитическое видение, соединенное со здравым смыслом маленького советского человека. Эта невозможная или, по крайней мере, никем не санкционированная, но абсолютно жизненная смесь вызывала ярость у литературных начальников эпохи и глубокую любовь читателя: многие десятилетия Михаил Зощенко был одним из самых читаемых советских авторов, и сегодня он очень популярен. После обрушившейся слева и справа идейной зауми короткие примитивы Зощенко производили шоковое впечатление. Их герой озабочен простыми и почти забытыми при большевиках вещами – своим здоровьем и благополучием более всего. «Автор признает, что в наши бурные дни прямо даже совестно, прямо даже неловко выступать с такими ничтожными идеями, с такими будничными разговорами об отдельном человеке», – писал Зощенко в характерной для него манере вежливого клоуна. Удивленный чудесами новой жизни, но вовсе не потерявший здравого смысла, усвоивший стиль газетных передовиц, но ничему не верящий и привыкший все пробовать на