из нас Неизвестных, играющих сил», – писал Александр Блок в 1913 году. Человечество овладеет ими. «А пока – в неизвестном живем…»
Обыденная жизнь всегда кажется проблематичной маргинальным группам, но в начале двадцатого века эти сомнения стали определять атмосферу целых обществ. Творческий импульс к расшифровке иной реальности с целью улучшения обыденной жизни объединял усилия таких разных людей, как Фрейд и Хайдеггер, Вячеслав Иванов и Рудольф Штейнер. Они ни в чем не согласились бы между собой, кроме как в оценке самого значения этой проблемы, в признании острой и срочной необходимости нового обоснования обыденной жизни, которую нужно изменить в корне.
Век модерна начинался по-разному в разных странах и в разных областях жизни. Но если искать первого и главного его выразителя, то им, несомненно, был Ницше. По крайней мере, так было в России. «Ницше – настоящий бог молодежи того десятилетия», – писал Александр Бенуа. «В эту зиму все читали „Так говорил Заратустра“», – вспоминала Л. Д. Менделеева-Блок в 1901 году. «Фридрих Ницше, ниспровергатель кумиров, стоит в дверях нового века», – писал другой свидетель эпохи. «Недавние тоскливые декаденты превращаются в ницшеанцев, анархистов, революционеров духа. Мыслителям и деятелям модерна приходилось работать в тени Ницше, замечали они это или нет. Именно Ницше раньше и острее других сформулировал новую для человечества и отныне главную для него проблему – проблему обоснования обыденной жизни.
Ницше же наметил и главное направление в поисках ответа: человеком движет то в нем, чего он не может осознать, и это больше и сильнее его. Индивидуальное или коллективное бессознательное занимает в новом мире место старого Бога. Только сверхчеловек может овладеть этой сверхстихией.
Но недостаточно придумать сверхчеловека, его надо создать. Создать нового человека, переделав природу людей живущих. Философия, социология и психология модерна становятся областями практической деятельности, стремящимися непосредственно влиять на жизнь человека. Именно на этой основе возникают новые социальные теории, воплощающиеся в революциях, и новое искусство – искусство жизни. На этой же общей культурной основе, преодолевая ее, формировался психоанализ.
«Психология есть путь ко всем основным проблемам», – писал Ницше. Русская традиция, славящаяся своей «психологичностью», издавна была склонна подозревать «психологию» в подобного рода излишних притязаниях. Еще Пушкин вложил убийственную насмешку «Я психолог. О, вот наука…» в монолог не чей-нибудь, а Мефистофеля. Достоевский писал: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист», а его герой Ставрогин прямо говорил: «…не люблю шпионов и психологов!» Бахтин повторял от себя: «…психолог как шпион» – и говорил о Достоевском, что тот видел в психологии лишь «унижающее человека овеществление его души». Пастернак в «Детстве Люверс», приступая к описанию первых менструаций своей героини, говорит о психологии как о самом ярком, самом развлекающем из всех человеческих предрассудков, имеющих природное свое предназначение в том, чтобы отвлекать людей от жизни, которая делает свое дело сама по себе. Вячеслав Иванов впервые, кажется, в большой русской литературе свободно и охотно оперировавший психологическими терминами, видел в пушкинской фразе предсказание известных ему «новейших заслуг» психологии, этой «двусмысленной и опасной дисциплины», перед Мефистофелем, ее «дальновидным ценителем».
По Василию Розанову, русским свойственна не психология, а именно психологичность – естественное качество, а не рефлексия о нем; это очевидно, как явление природы, и не требует обоснований: «Мало солнышка – вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности». Розанов пишет «психологичность» курсивом и дает определение понятию: «ввинченность мысли в душу человеческую». Это и есть основной его предмет. Он не хотел бы влиять ни на образ мыслей, который ему безразличен, ни на убеждения, которые, признается он, сам менял как перчатки. «Мое влияние было бы в расширении души… Чтобы душа была нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри».
Человек – пластичный материал, годный для творчества; в нем нет натуральных качеств, он весь погружен в культуру и формируется целенаправленными влияниями среды, общества и науки. По мере разочарования в возможностях улучшения жизни на этом пути взгляды сосредоточивались на детях; с ними, не испорченными косной жизнью и доступными новым методам, можно все начать сначала. «Наука о детях» в ее философских и прикладных, мифологизированных и наукообразных вариантах, «педагогика» как идеология и социальная техника становится в центр устремлений эпохи. Своего расцвета она достигнет гораздо позже, на пике преобразующего энтузиазма советского времени (см. гл. VIII). Но закладывались эти идеи очень рано, среди совсем иных людей и обстоятельств. «Дети – эти несуразные воли и полусознательные пассивности, дети – наши гротески, и они же – эскизы задуманных наших творений, – вот мир, в котором как-то особенно весело болтать и петь нашему модернизму», – писал в 1909 году Иннокентий Анненский.
Насколько испещрены тексты русского модерна явными или скрытыми цитатами из Ницше, настолько же бесполезно искать ссылки на Фрейда у таких властителей дум 10-х годов, как Вячеслав Иванов, Василий Розанов или Андрей Белый. Теоретики и творцы Серебряного века отвечали на многие из вопросов, которые ставил Фрейд, но отвечали иначе.
Русские писатели, поэты и философы начала века выявили лишь одну из граней универсальной идеи модерна. Для них важнее всего было само различение разных уровней существования – очевидного и подлинного, сознательного и бессознательного, тривиального и глубинного. Название, которое они дали своему движению, отражало основную идею этого различения: символизм. Это не был оформленный художественный метод или философская система; участники движения любили говорить, что это скорее особый образ жизни. Создавая свои мифы – о Софии у Владимира Соловьева, о Дионисе у Вячеслава Иванова, о Прекрасной даме у Блока, о недотыкомке у Сологуба, – символисты раскрывали иную реальность, стоящую за пошлыми формами знакомого бытия. Эти намерения не так уж далеки от стратегических целей Фрейда и особенно Юнга. В них, правда, полностью отсутствовала та конструктивность, которая направлялась неведомой русским писателям, но изначально важной, поставленной для европейских психоаналитиков задачей по десять часов в день работать с символами, порождаемыми чужим сознанием.
Символисты и аналитики разделяли общий интерес эпохи к проблемам пола. Современный исследователь Вячеслава Иванова прямо формулирует, что тот сексуализировал Ницше. То же самое говорил о Мережковском Бердяев: у него, «как и у многих русских того времени, ницшеанство связывалось с половым организмом». Даже богословие отца Павла Флоренского было, по характеристике Бердяева, эротическим, и «платоновские идеи приобретали у него почти сексуальный характер».
Для широкой русской публики пол как интеллектуальную проблему, о которой можно писать и читать, открыл Василий Розанов. Он цитировал целыми страницами шокирующие клинические истории из популярных тогда книг немецких психиатров по патологии пола, позволял себе делиться своими