Вместе с римскими легатами в Рим был послан специальный уполномоченный от царя и патриарха с протоколами соборных деяний и с письмами к папе. Письмо Фотия заслуживает особенного внимания по своему значе-в истории отношений между Церквами. Сказав во введении о высоком значении любви, которое утверждается и общим разумом человечества, и Священным Писанием (4), Фотий переходит затем к реальным фактам.
«И наше смирение, руководимое чувствами той же любви, без обиды оставляет укоризны, какими ваша отеческая святость уязвила нас как стрелами, ибо они не были внушены чувством раздражения или сварливости, но скорей были выражением непосредственного душевного расположения, весьма строго относящегося к церковному чину. Если и самое зло при избытке доброты перестает рассматриваться как зло, так как не имеет источника в злом намерении, хотя бы оно опечаливало, поражало и причиняло мучения, не может почитаться злом. Известна и такая любовь, которая расширяется даже в благодеяние по отношению к тем, которые наносят обиды. Поелику же ничто не воспрещает смело говорить правду братьям по отношению к братьям и детям по отношению к своим родителям, ибо нет ничего любезней истины, то позволительно и мне свободно высказаться не с целию вам противоречить, но в видах собственной защиты. И ваше совершенство в добродетели, приняв прежде всего в соображение, что мы против воли впряглись в это ярмо, да благоволит не порицать, но пожалеть, не презирать, но выразить сочувствие, ибо свойственно оказывать жалость и сострадание к тем, которые терпят насилие, а не порицать и презирать их. Ибо мы подверглись насилию, и какому? Это знает Господь, которому известно и тайное. Меня лишили свободы, держали в заключении, как преступника, и тщательно стерегли. Я не давал согласия, а меня назначили к посвящению; все знают, что я был рукоположен с плачем, при воплях и страданиях. Дело происходило не в уединенном месте, было проявлено столько злобы, что известие об этом разнеслось повсюду [21].
Я лишился спокойной жизни, я лишился сладкой тишины, я потерял славу, должен был пожертвовать милым спокойствием, тем чистым и приятнейшим общением с близкими мне людьми, которое было свободно от печали, коварства и чуждо всяческой укоризны. Никто не имел поводов быть недовольным мной, и я ни на кого не жаловался ни из пришельцев, ни из туземцев, ни из незнакомцев, ни тем менее на моих друзей. И я сам никого не оскорблял и не вызывал никого на обиду по отношению ко мне, если только не принимать во внимание опасностей для благочестия. И никто до такой степени не огорчал меня, чтобы я дал волю своему языку нанести оскорбление за обиду. Так были все благорасположены ко мне и громко восхваляли мои качества, так что мне не приходится об этом говорить. Мои друзья любили меня более, чем своих родственников. Что же касается родных, то для них я был милейший из родственников и самый родной из особенно милых. Слава об усердии окружающих меня [22] привлекла и незнакомых в любовь Божию и в союз дружбы… Можно ли без слез вспомнить об этом? Находясь у себя в доме, я испытывал приятнейшее из удовольствий следить за прилежанием учащихся, видеть усердие задающих вопросы и опытность в диалектике отвечающих, чем мысль приучается к легчайшей деятельности. Одни изощряли ум на математических упражнениях, другие стремились постигать истину логическими приемами, иные же направляли ум к благочестию посредством изучения Священного Писания, в чем следует видеть венец всех других упражнений. Такой кружок был моим обыкновенным домашним обществом. Когда же обязанности часто отзывали меня во дворец, меня сопровождали напутственные благожелания и просьбы не запаздывать возвращением, ибо на мою долю выпала и эта исключительная привилегия — оставаться во дворце столько, сколько я пожелаю. При моем возвращении меня встречал у ворот мой ученый кружок. И одни, которые могли больше позволять себе из-за превосходства в добродетели, жаловались на замедление, другие довольствовались тем, что обменивались несколькими словами, иным же было желательно только показать, что они меня дожидались. И это был обычный порядок, который ни козни не нарушали, не прекращала зависть и не омрачала небрежность. Кто же, испытав полный переворот в такой жизни, легко и без слез перенесет перемену, лишившую всех таковых благ. Вот почему я печалился, вот из-за каких лишений текли у меня ручьи слез и окружал меня мрак печали. Я знал уже и прежде, сколько беспокойства и забот сопряжено с этой кафедрой. Я знал тяжелый и непослушный нрав смешанного населения столицы, его склонность к ссорам, зависть, смуты и восстания, недовольство настоящим и ропот, если не удастся достигнуть того, чего требует, или если его желания осуществляются не так, как бы он хотел, и, с другой стороны, высокомерие и презрение, если сделана уступка его желанию и если исполнялось его требование, ибо он имеет склонность объяснять осуществление его желаний не свободным благорасположением (правительства), а настойчивостью выражения своей воли. Народ, захватив власть и имея притязание начальствовать над правительством, губит и себя и своего государя. И корабль легко тонет, если корабельщики, отстранив кормчего, все захотят управлять рулем; и войско скоро погибнет, если каждый отдельный воин, не слушая начальника, примет на себя дерзость командовать своим ближним. И зачем дальше распространяться об этом? Начальствующему часто настоит надобность менять краску лица, принимая печальный вид, когда душа настроена иначе, и, наоборот, при печальном настроении давая лицу веселое выражение, принимать гневный вид, не имея гнева, и смеяться, когда на душе тяжело.
Таковую наружность обречены показывать те, кому выпало на долю начальствовать народом. Какая разница с прошедшим! Верный друг для друзей, ни к кому не расположен враждебно, каково внутреннее расположение, такова и наружность. Ныне же необходимость заставляет делать упреки друзьям, не по заповеди быть холодным к родственникам, казаться строгим с нарушителями закона. Повсюду господствует зависть, беспорядок утвердился вследствие продолжительного господства. Стоит ли говорить, сколько страданий доставляет мне симония, сколько огорчений приносят мне распоряжения к пресечению мирской дерзости церковных собраний, меры против небрежения к душеполезному и излишних попечений о суетном. Все это я видел и прежде, и хотя сокрушался в душе, но не был в состоянии и не имел власти искоренить это зло. Потому-то я и уклонялся от избрания, отказывался от хиротонии и оплакивал возлагаемое на меня достоинство. Но я не был в состоянии избежать предопределения».
Фотий переходит затем к объяснениям на те упреки, которые ему делали в Риме:
«Тебе не следовало, — говорят, — уступать незаконным действиям» — но это следует говорить тем, кто позволяет себе таковые. «Не следовало допускать над собой насилие» — хорошо правило, но против кого направляется порицание? Ужели против потерпевших насилия? А сожаление разве не к тем относится, кто испытал действие насилия? Если же кто прощает сделавшего насилие и наказывает потерпевшего от насилия, то я бы хотел пригласить твою собственную правду в качестве судьи против него. Но выражают другое обвинение: «Ты, — говорят, — в нарушение канонов из светского звания прямо взошел на высоту священства». Но кто будет, нарушитель канонов: тот ли, кто употребил насилие, или кто насильно и против воли принужден был дать согласие? «Нужно было, — возражают, — оказать противодействие». Но до какой степени? Я сопротивлялся и даже сверх должного, и, если бы только предвидел ту страшную бурю, которая разразится, сопротивлялся бы до самой смерти. Какие же нарушены каноны? Таковых доныне не знает Константинопольская Церковь. Преступным считается неисполнение тех законов, кои сохраняются преданием. Если же что не сохраняется преданием, несоблюдение того не есть преступление.
Сказанного для моей цели более чем достаточно, ибо я не имею намерения выставлять себя оправдывающимся. Мне ли оправдываться, для которого составляет предмет сердечного желания уйти от этой бури и спять с себя эту тяготу, — так мало стремлюсь я к этой кафедре и так не дорожу ею. И не вначале только эта кафедра была мне в тягость, она не сделалась предметом желания и ныне, но как против воли я занял ее, так и держусь на ней против желания. Лучшим доказательством, что я по принуждению принял это достоинство, служит, между прочим, и то, что как вначале, так и ныне я желаю от него быть свободным. Не следовало бы говорить: «Все другое хорошо и похвально, и мы одобряем и радуемся и благодарим Бога, премудро управляющего Церковью. Возведение же из светского звания не похвально, почему этот вопрос оставляем под сомнением и оставляем окончательное решение до возвращения наших апокрисиариев».