и заметил, что те признаки, которые докладчик положил в основу своей концепции «классовой диктатуры», присутствовали еще в протекторате Кромвеля, а положения, которые докладчик подчеркнул у Руссо как родоначальника теории такой диктатуры, сводятся преимущественно к тому отрицанию свободы, собственности, жизни как естественных прав индивида, чем отличился еще апологет всемогущества Государства, автор «Левиафана». Получалось, что родоначальником этакратии Руссо, а заодно и якобинцев оказывался Гоббс [245].
Старосельский был потрясен, откровенно признав, что дискуссия оставила у него «чувство тяжелой обиды» [246], обиды «молодого, неопытного юноши [247]. Этот новобранец науки, говорил о себе Я.В., погружается в чтение литературы, которое приводит его в «тяжелое уныние». Он обращается к текстам Руссо и вычитывает в них положения, не раскрытые в исторической литературе.
Консервативная мысль упрекала революционеров 1793 г. в том, что они сделались «ренегатами своей философии», а либералы, отстаивая верность тех принципам Декларации прав человека и гражданина 1789 г., указывали на чрезвычайные обстоятельства. Докладчик нашел решение коллизии, попытавшись на основе, как он саркастически заявил, «доморощенной диалектики» (ответ на упреки в недиалектичности подхода) показать, что «формальная демократия, представителем которой был Руссо, доведенная до некоторой точки, превращается в теорию диктатуры» [248].
Однако видится некая загадка уже в самой постановке вопроса в докладе Старосельского: «В какой мере сознательно проводилась политика классовой диктатуры в эпоху буржуазной революции… Насколько сознательно проводилась вообще классическая буржуазная революция? (курсив мой. – А.Г.)» [249]. Характерно и заключение статьи: «Важно констатировать, что, помимо своего сознания (sic. – А.Г.) натолкнувшиеся на политику классовой диктатуры вначале, мелкобуржуазные революционеры сумели до известной степени сознательно ее проводить потом. И здесь они смогли опереться на своего же идеолога» [250].
Понятно, что эталоном «сознательности» для докладчика была диктатура пролетариата в социалистической революции. Но почему вообще историк-марксист обратился к сфере сознания? Вывод мой прост, хотя и предварителен. Сфера сознания в 20-х годах еще не сделалась той вторичной областью, как случилось несколько десятилетий позже, когда над советским историознанием почти безраздельно стала властвовать концепция «отражения». В постреволюционное время 20-х ситуация была совершенно иной.
Немало, как мне думается, объясняют слова академика Роберта Юрьевича Виппера (1859–1954): «Бывают эпохи, когда хочется сказать… не история учит понимать и строить жизнь, а жизнь учит толковать историю. Такую эпоху мы сейчас переживаем. Наш жизненный опыт… необычайно обогатился. И наши суждения о прошлом, наши исторические мнения приходится все пересматривать… История из наставницы стала ученицей жизни» [251].
И профессор бывшего императорского Московского университета наглядно продемонстрировал, чему его как историка научила жизнь. Оказалось – прежде всего роли личностей и идей. В качестве «господства теорий над миром человеческих отношений» профессор рассматривал Октябрьскую революцию: «Небольшая группа овладевает колоссальным государством, становится властью над громадной массой и перестраивает всю культурную и социальную жизнь сверху донизу» согласно «своей идейной системе, своей абстракции, своей утопии земного рая, жившей до тех пор лишь в умах немногих экзальтированных романистов» [252].
В полемике с Виппером лидер «историков-марксистов» Покровский высказал типично претенциозное и вместе с тем поразительное по своей двусмысленности суждение: «Вся история марксистской революции в России может быть понята только человеком, который стал сам на марксистскую точку зрения. Иначе мы, действительно, оказываемся перед необъяснимым, перед чудом» [253]. Покровский стремился доказать, что Октябрьская революция была «сделана марксистами», как людьми, владевшими известным методом и в полном с ним соответствии. А подспудно угадывается и знаменитое «credo, quia absurdum».
Он готов согласиться с оппонентом, что события, начавшиеся в октябре 1917 г., действительно, производят впечатление чуда и, наверное, поэтому приводит в опровержение «идеалистического» подхода довольно плоскую аргументацию об «экономической подкладке всего этого». Однако лишь для того, чтобы заявить о «глубокой вере» большевиков в «материальные, объективные причины» [254]. Solo fide! Решает вера! Вера в марксистское учение, вера, воплотившаяся в своего носителя – «партию, вооруженную передовой теорией» (В.И. Ленин).
Метод, которому приписывались столь чудодейственные свойства революционного изменения действительности, переставал быть просто научным методом, наравне с другими. Это было больше, чем мировоззрение – особое состояние духа людей, претендующих на свою исключительность.
Подобное состояние духа сродни анимистическим верованиям. Историки-марксисты при уповании на «материальные, объективные причины» обнаруживали склонность к фетишизации последних. Такие абстрактные категории, как «класс», «государство», «диктатура» и, разумеется, «революция» (чего стоит дожившая до конца советского периода формулировка «задачи революции»? – см. гл. 9), спонтанно обретали одушевленные черты. Например, Мартемьян Рютин в своей платформе, сосредоточиваясь на анализе объективных причин кризиса диктатуры в СССР, размышлял одновременно о том, какими должны быть «взгляды диктатуры пролетариата» [255].
Впрочем, ради справедливости следует напомнить о «Левиафане», о том, что автор основополагающей теории государственной власти в Новое время Томас Гоббс опирался именно на эти анимистические слои сознания, выбрав символом своем модели государства библейское чудовище. Да и абсолютистская концепция raison d’Etat может считаться не столь уж отдаленной родственницей «взглядов диктатуры пролетариата». Спецификой советских марксистов в государственном вопросе оказывается лишь то, что они свели государство к одной его разновидности – диктатуре и придали своему этакратизму классовую дефиницию.
Подобное мировосприятие имело оборотной стороной подпитку террористических настроений: «материальные», подлинно объективные причины подменялись субъективными оценками. Так, многообразные трудности экономического развития, срывы производственных заданий (вроде «пятилетка в четыре года»), низкая производительность труда, нехватка продовольствия и т. д. объяснялись злой волей свергнутых классов, происками заграницы, «вредительством» специалистов. Сказывалось это и на научной сфере.
Разногласия среди самих же «историков-марксистов» становились поводом для идеологических обвинений, среди которых с начала роковых 30‐х выдвигалось вперед какое-нибудь «иностранное» влияние, даже если это бывало цитирование столь популярного среди тех же историков-марксистов чуть раньше ученого, как Матьез. При разоблачении «школ Тарле и Платонова» (см. главу 1) ученик Тарле П.П. Щеголев добавлял к криминальному списку уже советских последователей французского историка: Фридлянда и Старосельского.
Вслед за Щеголевым «матьезовщину» усмотрела в книге «Проблема якобинской диктатуры» другой ленинградский ученый С.А. Лотте, которая при том сближала «матьезовщину» с контрреволюционной (и антисоветской) «устряловщиной». «Издательству следовало бы критически вскрыть немарксистскую концепцию тов. Старосельского в предисловии к книге» [256], – резюмировала Лотте свой обзор монографии. Впрочем, полагаю, в духе времени такое резюме дописала редакция журнала, органа Ленинградского отделения Комакадемии, где была опубликована рецензия.
Итак, «немарксистская концепция» у тех, кто был уверен в своей преданности марксизму и всемерно вполне искренне ее подчеркивал! Более того, зарекомендовал себя именно в профессиональном сообществе историков-марксистов. Очень все же сложно представить рубеж 20–30-х годов. Гораздо сложнее, чем время Большого террора или даже «космополитчины».
Вера в абсолютную истину маркcизма становилась дубинкой, которой крушили своих, били друг