дом Нирензее отодвинулся и потускнел. Вокруг выросли громады. Площадь асфальтирована. Огни и исполинские кинорекламы далеко отодвинули нехитрый образ старой Москвы», – писал журналист Ефим Зозуля в те годы.
«Помните,
дом Нирензее стоял,
Над лачугами крышицу взвеивая?
Так вот:
теперь
под гигантами грибочком
эта самая крыша
Нирензеевая».
Так писал Владимир Маяковский в 1922 году. Он жил здесь еще до 1917 года, современница вспоминала: «Весной 1915 года в Москве Маяковский жил напротив нас (в доме Нирнзее, 10), и мы без телефона, по свету в окошке, всегда знали, дома ли он. Он жил в мастерской приятельницы его матери, которая уехала на юг, предоставив Маяковскому бесплатно пользоваться ее мастерской. Тогда Маяковский имел обыкновение каждое утро стучаться к нам и узнавать: “что нового?” Спрашивал: “Почему вы запираетесь? Боитесь, что ваши дети сбегут?”».
В 1920-е годы здесь жил литератор Арсений Авраамов. У него часто собирались коллеги по перу, в том числе Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф, вспоминавший: «Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу “Воплощение” (о нас), а у него в доме Нерензея, в комнате, тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек – попробуй согнуть, и сломятся. Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции. (…) Много с тех пор утекло воды… В доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу».
Владимир Маяковский
Если кабаре съехало, то ресторан «Крыша» остался, на радость нэпманам, совмещавшим приятное с полезным: и покушать вкусно, и Москвой с высоты полюбоваться, дожевывая фрикасе: «Крыша московского небоскреба. Гнездниковский, 10. Единственное летом место отдыха, где в центре города представляется возможность дышать горным воздухом и наслаждаться широким открытым горизонтом – незабываемые виды на всю Москву с птичьего полета. Подъем на лифте с 5 часов вечера беспрерывно. Входная плата на крышу с правом подъема 20 к. Оркестр с 9 часов вечера», – писал журнал «Красная Нива» в 1925 году.
Сцены на крыше, где вдобавок еще и крутили кино, наблюдал Михаил Булгаков: «В июльский душный вечер я вновь поднялся на кровлю того же девятиэтажного нирензеевского дома. Цепями огней светились бульварные кольца, и радиусы огней уходили к краям Москвы. Пыль не достигала сюда, но звук достиг. Теперь это был явственный звук: Москва ворчала, гудела внутри. Огни, казалось, трепетали, то желтые, то белые огни в черно-синей ночи. Скрежет шел от трамваев, они звякали внизу, и глухо, вперебой, с бульвара неслись звуки оркестров.
На вышке трепетал свет. Гудел аппарат – на экране был помещичий дом с белыми колоннами. А на нижней платформе, окаймляющей верхнюю, при набегавшем иногда ветре шелестели белые салфетки на столах и фрачные лакеи бежали с блестящими блюдами. Нэпманы влезли и на крышу. Под ногами были четыре приплюснутых головы с низкими лбами и мощными челюстями. Четыре накрашенных женских лица торчали среди нэпмановских голов, и стол был залит цветами. Белые, красные, голубые розы покрывали стол. На нем было только пять кусочков свободного места, и эти места были заняты бутылками. На эстраде некто в красной рубашке, с партнершей – девицей в сарафане, – пел частушки:
У Чичерина в Москве
Нотное издательство!
Пианино рассыпалось каскадами.
– Бра-во! – кричали нэпманы, звеня стаканами, – бис!
Приплюснутая и сверху казавшаяся лишенной ног девица семенила к столу с фужером, полным цветов.
– Бис! – кричал нэпман, потоптал ногами, левой рукой обнимал даму за талию, а правой покупал цветок. За неимением места в фужерах на столе, он воткнул его в даму, как раз в то место, где кончался корсаж и начиналось ее желтое тело. Дама хихикнула, дрогнула и ошпарила нэпмана таким взглядом, что он долго глядел мутно, словно сквозь пелену. Лакей вырос из асфальта и перегнулся, нэпман колебался не более минуты над карточкой и заказал. Лакей махнул салфеткой, всунулся в стеклянную дыру и четко бросил:
– Восемь раз оливье, два лангет-пикана, два бифштекса.
С эстрады грянул и затоптал лихой, веселый матросский танец. Замелькали ноги в лакированных туфлях и в штанах клешем.
Я спустился с верхней площадки на нижнюю, потом – в стеклянную дверь и по бесконечным широким нирензеевским лестницам ушел вниз. Тверская приняла меня огнями, автомобильными глазами, шорохом ног».
Триангуляционная вышка, упоминаемая Булгаковым, долго стояла на крыше, служа топографическим целям. Снесли ее в 2000-х годах.
Среди самых именитых жильцов дома в 1920-е годы был известный всем советским детям Корней Чуковский. Он писал и жил под псевдонимом, не зная точно, кто был его отцом. Эту тему при нем никогда не обсуждали ни дети, ни внуки, ибо она приносила ему боль: «Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) – был самым нецельным непростым человеком на земле… Когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал…» Чуковский заявлял, что настоящая фамилия его была Корнейчуков, а отец его, петербургский студент, бросил его мать, полтавскую крестьянку, вскоре после его рождения.
Позднее он рассказывал о своем становлении как писателя: «Нас было два брата, и оба хотели учиться. Для этого приехали в Одессу, пожелали поступить в гимназию, но нас не приняли. Сказали, подготовка слабовата. Не возвращаться же в свой маленький городишко – как-то стыдно было. Вот и решили: снимем комнату, найдем работу и будем готовиться к поступлению на будущий год. Так и сделали. Пошли работать грузчиками в порт, зарабатывали. На жизнь хватало. А по вечерам занимались. Так за зиму и подготовились. И на будущий год поступили. Когда прошел курс наук, тогда я почувствовал, что мое призвание – это слово. Стал работать в газете. Так оформился мой путь литератора».
И надо сказать, что литератором Корней Иванович стал надолго, застав еще Льва Толстого и пережив многих своих коллег по перу, совавших ему палки в колеса. Чуковский так говорил о своей