долгой жизни в литературе: «Когда я начинал, то был самым молодым среди писателей, а сейчас я уже старейший писатель». Многим он известен как детский писатель, но среди всего творческого наследия Корнея Ивановича стихи для детей занимают лишь малую часть, остальное же обращено, в основном, к взрослому читателю.
Корней Чуковский
Однако не следует думать, что детские стихи были своеобразной отдушиной, куда влияние советской цензуры не распространялось. Нападки на Чуковского начались еще в 1920-е годы, особенно невзлюбила его Крупская, которая, работая после смерти Ленина в Наркомпросе, постоянно критиковала и нападала на писателя и на его детские стихи. А творчество его и вовсе обозвали «чуковщиной». Вот, например, резолюция общего собрания родителей Кремлевского детсада: «Чуковский и его единомышленники дали много детских книг, но мы за 11 лет не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной советской темы, ни одна книга не будит в ребенке социальных чувств, коллективных устремлений. Наоборот, у Чуковского и его соратников мы знаем книги, развивающие суеверие и страхи (“Бармалей”, “Мойдодыр”, “Чудо-дерево”), восхваляющие мещанство и кулацкое накопление (“Муха-цокотуха”, “Домок”), дающие неправильные представления о мире животных и насекомых (“Крокодил” и “Тараканище”)».
Но кроме Крупской и родителей Кремлевского детсада было кому травить Чуковского. Детишки из этого садика подросли и вслед за своими папами и мамами принялись шерстить творчество «дедушки Корнея». Но это уже были не детские шалости. В результате доносов публичному разгрому подверглись две последние сказки Чуковского «Одолеем Бармалея» (1943) и «Бибигон» (1945). Поэтому они и стали последними в творчестве писателя, которое он обращал к детям. Чуковского вынудили уйти из детской литературы. Одну только его книгу «От двух до пяти» не издавали полтора десятка лет! Что уж говорить об издании стихов и сказок. Несмотря на это, Чуковский много переводился и издавался за рубежом. Он любил вспоминать, какие казусы происходили иногда с переводами его некоторых стихов, например, когда «Бедный крокодил жабу проглотил» перевели как «Бедный крокодил позабыл, как улыбаться».
Во внешности Корнея Ивановича было и вправду что-то общее с генералом де Голлем – президентом Франции, что заметил Константин Ваншенкин:
Он был носатый, стройный, старый,
Овеянный военной славой,
Которой не забыли вы.
И в то же время не старик.
Не тень из прошлого, вернее.
Де Голль напоминал Корнея
Ивановича в тот миг.
Чуковский был довольно остроумным человеком. Как-то еще до войны пришел к нему в гости писатель Виктор Некрасов. В прихожей его спросили, как доложить: «Доложите, что пришел Некрасов». Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый молодой хохот. «Неправда, неправда… Некрасов давно умер. Это я знаю точно. – И опять хохот. – А ну-ка введите этого самозванца». Некрасову запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые озорные глаза Чуковского.
Все, кто когда-либо интересовался творчеством Чуковского, знают, что у него была дача в Переделкине, в котором жили многие популярные писатели и где сам Корней Иванович организовал для детей библиотеку. «Самой экзотической фигурой писательского поселка был Корней Чуковский, – вспоминала современница. – Когда его, как и Ахматову, наградили Оксфордской ученой степенью доктора, Корней Иванович щеголял в пурпурной мантии, как в халате, по всему Переделкину. Однажды Чуковский незвано явился с тремя дамами в гости ко Льву Кассилю. Двум спутницам он вдруг сказал: “Я не знаю, зачем вы со мной пришли. Вам лучше уйти”. Те обиделись и ушли. Третьей он разрешил: “Вы иностранка, вам можно остаться”. Зашедшему незадолго до этого к Кассилю и сидевшему за столом Аркадию Райкину он сказал: “Вы очень нравитесь моей кухарке. Правда, вкус у нее соответствующий”. Попрощавшись, со значением отметил: “Я ворвался сюда, как светлый луч в темное царство”». Эта пурпурная мантия до сих пор хранится в теперь уже литературном музее Чуковского в Переделкине.
Драматург Евгений Шварц в 1922 году работал секретарем у Чуковского и составил отнюдь не детский, порою отталкивающий портрет писателя. «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно, – как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому – недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трех-четырех работ одновременно. Он страдал бессонницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
…Иногда выбегал он из дома и обегал квартал, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный – нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на него оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его томных глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы, – с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в нем и к Коле – первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, и никогда к Муре (здесь перечислены дети Чуковского. – А.В.), к младшей. По отношению к Марии Борисовне (жена Чуковского