Нечто подобное он, наверное, видел в жизни, но, не обращая внимания, проходил мимо. Музыка возвратила ему этот мир. Так он узнал, что мир не один, миров множество — сколько людей.
В мастерской — натянутые холсты, краски, глина, деревянные чурбаки. Есть и туалетный столик с зеркалом. Оттуда, от флаконов с духами и ярких коробок с пудрой, исходил нежнейший и волнующий запах. Как и музыка, он непонятен казаку, привыкшему к запаху лугов, конюшни, горелой соломы и мышей. Но, как и музыка, запах будил желания неведомые, рождал тоску и зависть по иной жизни. Запах красок и лака вовсе волшебный — красками художница создает живого Глеба, коня, тучу, лиман!
Наталья Павловна указала на угол. Глеб достал запыленную бутылку. Выпили чудесного омолаживающего вина. Заели конфетами. Глеб стал лучезарнее, мужественнее. Художница закурила. Она лепила бога войны.
С полдня завечерело. Стали срываться мелкие сухие снежинки. Насел густой туман, оставшись на крышах инеем. На деревьях нахохлились куры.
Кошка, охотившаяся с утра в сусеках, пришла в хату, свернулась на теплой печке, покойно урча.
— Быть холоду, — сказал Федор и сам сел к огню.
Печка топлена с утра. Сейчас Федор кидает в подтопок жгуты соломы. Пламя с воем хватает солому, разворачивает золотистые пуки в огненные веера и почти сразу превращает их в черный пепел. Настя стала сумовать, чего вечерять. Федор распорядился зарубить старого гусака — он на людей стал кидаться.
Федька, недослушав, взял топор, надел на босу ногу чарыки деда Ивана, нахлобучил отцовскую шапку и выскочил на баз. Снежок заметал копны лабузы, кучи навоза. Гусак ходил в амбаре, выбирая в полозе потерянные зерна. Зашипел на Федьку, по-змеиному изгибая шею. Федька кинул на него парус, поймал шею и ноги, уложил на дровосеку, перекрестился и с одного маху отрубил птице голову. Обезглавленный гусак затрепетал крыльями с новой силой, вырвался из рук, метнулся в заросли конопляника, забился под стенкой, брызгая кровью. Около лезвия топора, увязшего в дереве, птичья голова хлопала глазами и широко разевала окровенелый роговой клюв. Настя ощипала и опалила гуся. Бросила в чугун с варом. Нажарила румяной картошки на гусином жиру. Принесла из подвала рябую сахарную тыкву, развалила ее кровавым топором, выбрала сердцевину, положила кусками на жар. Федька жарил семечки, чтобы потом поровну, стаканчиком, поделить всем, — только горько делить теперь: разлетелась семья. Федор передал огонь Федьке, сам порубил тем же топором самосад в деревянном корыте, в котором поили молочных поросят.
Вечеряли в сумерках, без огня. Только сели — и в хату боком вошла Мария. Стала у порога и стоит. Будто выше еще стала. Губы дрогнули: все тут родное, кровное — и рогачи, и лавки, и печка, на которой зимними ночами дедушка сказки рассказывал, и вот еще висит собачий треух деда.
— Ты чего? — неласково прогудел отец, вонзаясь желтыми зубами в желтозубье кукурузы — вместо хлеба ели.
— Проведать пришла…
Всю полевую работу на хуторе Мария делала одна. Работала, как жук, с зери до зари. Подходила суббота, и она робко просилась у мужа сходить к матери. Петька вроде не слышит, она ему и не нужна, и одному скучно. Спустя время она повторяла просьбу.
— Что я тебя, на цепе держу? — огрызался и уходил.
Она еще раз проходила по двору, таскала, чистила и под вечер незаметно бежала в станицу.
Настя все поняла материнским сердцем и, обняв дочь, всплакнула.
— Ну, наши ребята! Подкумок от вашей слезы разольется! — в тон отцу пробасил Федька. — Чуть сойдутся и — голосить. Ровно за деньги. Плачь не плачь — золотая слеза не выскочит!
— Садись вечерять, — подобрел Федор.
Дочь села на щербатую лавку с шестигранным железным зубом от бороны, приспособленным под ручную мельницу. Взяла кочан кукурузы. Посолила часто-часто закапали слезы. Ниже опустила голову, чтобы отец не увидел, не заругался. После киселя с калиной Федька делил семечки и оставшийся лишек всыпал сестре. Она горячо поцеловала брата. На хутор идти не ближний свет. Об эту пору волки подходят к станице. До угла Федор пошел проводить дочь. По дороге сунул ей в карман пяток яблочек «с дедушкиной яблони», и она благодарно поцеловала отца в колючую щеку.
Совсем смерклось, когда она вышла за последнюю хату. С тоской оглянулась на теплые огоньки. Впереди бугры, снег, одиночество. Звенит лозняк. Или гонится кто за ней? Вроде темнеет, но не приближается. Она скорей — и тень не отстает. Сердце обмякло…
— Чтоб ты сдохла, проклятая! — радостно простонала, когда волчья собака Глеба Есаулова догнала ее и лизнула руку шершавым, как рашпиль, языком. У хутора собака исчезла, — а может, господи, Сусе Христе, может, это Глеб оборотень сопровождал ее, охраняя?
Петька лежал в натопленной горнице в одном белье и от этого казался мальчиком с лицом старика. Дети спали в раскрашенной зыбке, висящей на крюке, вбитом в балку-матку.
Муж не обратил внимания на жену. Мария развернула узелок.
— Тыкву ты любишь пареную, мама передала тебе самую сласть.
Не отозвался. Смотрел на угасающие угольки в печи. Чуть погодя сказал:
— Картошка на загнетке.
— Я дома поела.
— А тут тебе не дом, что ли?
Постояла. Зажгла семилинейную лампу — взяла из пшеничного закрома книжку. Была и в десять линий лампа, при которой Петр вечерами шил черкески.
— Потуши, а то ровно на вокзале!
Задула тонкий коптящий стебелек в стекле. Жирник зажигать не стала. Разделась. Поправила одеяльце на детях. Подошла к кровати. Муж не подвинулся, не хочет. На печке табак сушится. Расстелила старую бурку на полу и легла, как казак. Из-под двери тянуло холодом. Она куталась в девичий тулупчик из карачаевских ягнят, выпестованных дедом Иваном, и ей снилось, что упала она в прорубь и воля тащит ее в мрачные потемки под тусклой коркой льда.
ЧУДНЫЙ САД РАССАЖУ ПО КУБАНИ…
Давно забытые братьями Есауловыми слова князя Арбелина о грядущих войнах, сказанные в подпитии, припомнились прекрасным летним днем. На четвертый год в саду Глеба уже родили вишенки и черешенки, малина и смородина. На первый урожай Глеб пригласил братьев — хотелось похвалиться, он обогнал их в хозяйстве.
Михей жил в казенной сторожке вместе с объездчиком Игнатом Гетманцевым. В своей новой хате Михей почти не бывал. Спиридон давно отделился от матери и Глеба, жил своей семьей. Женился он так. Мазать новые хаты братьев Прасковья Харитоновна нанимала молодых баб и девок. Ходила на поденщину и востроглазая красавица Фоля Хмелева, дочь станичного плотника. Вскоре Спиридон засватал худощавую казачку. Поначалу пришлось действовать плетью. Фоля за необыкновенную, писаную красоту лица была божьей матерью у трясунов. Собирались они в бане у Хмелевых, тряслись в религиозном бдении, а Фоля девственница являлась им из кадушки в одном венке. Спиридон поучил жену за голоплясие и вернул в лоно истинной церкви. Прасковья Харитоновна в свадьбе сыну не перечила, но в душе считала, что Спиридона присушили. Подувшись сколько надо, она признала невестку:
— Хорошая. Как ломовая лошадь. Ургучает и в стене, и дома. Не жадная, гостить любит. Правда, тоща, пуза нету, а так — ровно нарисованная.
И без слов Прасковьи Харитоновны ясно, что Спиридон прогадал, взяв худую жену, когда в станице полно толстомясых. Сравнишь разве Фолю с ее подружкой Ульяной Глуховой.
Барыня Невзорова, примостившись на хорах в церкви, делала наброски. Потом написала икону и подарила церкви. Станичники досмотрели: Фолька Есаулова на иконе с Иисусом-младенцем. Конечно, одежа другая, старинная, но грустные с поволокой глаза и мягкий, как ватрушка с сыром, подбородок ее.
В сад брата Спиридон пришел с женой. А Фоля привела с собой подругу, Ульяну Глухову. Подъехавший на коне Михей сразу прилип глазами к Ульяне, еще после службы пленился раздольным, цветущем телом сдобной казачки, но в буднях это забылось, отлетело, да и чужая жена Ульяна. Еще раздобрела баба, как роза. И платье у нее вечно само кверху лезет, обнажая колени. Пятки, как у всех казачек, порепанные, руки по-мужски грубые, но под кофточкой белая пухлая мякоть тела — загорать казачки избегали, только лица сжигали ветер и солнце, а тело всегда под одеждой.
— Чего ж, с Хавронькой Горепекиной раздружился или нет? — спросила Ульяна, напомнив о давней встрече.
— Дык я с ней и не вожжался, — покраснел Михей.
— Под ручку провожал, а теперь забыл! — пела Ульяна, сладко отмахиваясь от пчелы.
— Девки, хватит тары-бары разводить, — подошел Спиридон. — За работу. А мы будем сапетки плесть, хозяин не то привезет, не то нет.
Сад огибает речка. Над самой водой Глеб оставил рощицу плакучих ив с длинными серебристыми ветвями — будто руки Марии, прохладные, нежные. Под кустами уютный балаган из свежей травы. По ту сторону речки Синий яр, высокая полупещера. Из слоистой скалы бьют живые токи родничков. Под яром речка, как угорелая, мчится по синим отполированным плитам. Три каменных деда сидят наверху — работа ветра и солнца. Терн и облепиха качаются у их ног.