Говорили молодые ораторы недурно, а о большевиках — с ненавистью — и совсем хорошо. Затем, уже часов в одиннадцать вечера, на трибуну бодрым шагом вышел глубокий старик, встреченный громоподобными рукоплесканиями всего зала. Его я тоже не видел двадцать пять лет. А когда-то видал не раз и вблизи, и на трибуне. Он не помолодел, отпустил бороду, отяжелел. Все же никто не дал бы ему его восьмидесяти лет. Старик поднял руку и заговорил — в зале мгновенно настала мертвая тишина. Голос у него уже не тот, но дар свободной речи остался почти тот же. Это был вождь анархистов, знаменитый революционный агитатор, автор «Мировой скорби», Себастьян Фор.
Говорят, что этот таинственный человек был в молодости католическим священником. Во всяком случае, вышел он из богатой католической среды и образование получил в семинарии. В самом его красноречии, когда-то поистине необыкновенном, Боссюэ чувствуется гораздо сильнее, чем Мирабо или Дантон. В своей защитительной речи на суде, произнесенной вскоре после убийства Карно и, по свидетельству враждебных журналистов, потрясшей неблагожелательную аудиторию, он говорил: «Я тот, кто видел, читал и понял. Я тот, кто в пору бури видит маяк и указывает его людям. Я тот, кто никогда ничем не был и не хочет ничем быть. Я сеятель, вышедший в поле с руками, полными истин. Я изобретатель, отдающий свое изобретение будущим человеческим поколениям. Я путник, остановившийся в долине у начинающей разливаться реки, путник, предсказывающий наводнение, если не будут воздвигнуты плотины. Вижу, вижу надвигающийся разлив пучин человеческого горя! Он все зальет, зальет без плотины весь мир!.. («В зале сильнейшее волнение», — отмечает отчет.) Я вышел из богатого класса, я был воспитан в роскоши и бросил среду, в которой родился и вырос. Я хотел жить жизнью бедняков, чтобы описать ее с красноречием человека, ее пережившего и перечувствовавшего. Я порвал с друзьями и ушел от них; я порвал с любимыми людьми и лишился их привязанности, я познал пренебрежение хитрецов, оскорбления злых, измену коварных. Пять раз меня арестовывали, двадцать раз у меня производили обыск, три весны провел я в тюрьме. И завтра, когда вы меня оправдаете, я окажусь на парижской улице, без своего очага, без занятий, бедняком...»
Этот человек мог бы быть и героем Толстого, и героем Достоевского — останавливаться на этом не буду. Немало душ увлек он своим красноречием и, быть может, несет отдаленную моральную ответственность не за одно тяжкое преступление. Влияние его в кругах анархистов всегда было огромное, — не знаю, осталось ли таким и по сей день. На его примере особенно ясна ответственность талантливого человека за произносимые им слова. Он говорил о плотинах, о сеятелях и своим красноречием потрясал людей взрослых и хладнокровных. Люди молодые и озлобленные могли понимать метафоры по-своему. Мне неизвестно, слышал ли его Казерио; его статьи он, наверное, читал.
Думаю, что богатый миланский адвокат не слишком походил на Себастьяна Фора; такие люди, как Фор, не бывают ни адвокатами, ни богачами. Но каков бы ни был Савонарола из миланского совета присяжных поверенных, ловил души он, по-видимому, тоже с большим успехом. У 17-летнего булочника «открылись глаза»: теперь все ясно! Да здравствует анархия!.. — Казерио стал анархистом на весь недолгий остаток своих дней.
Вскоре после того он попался, впрочем, пока без мученичества: за пропаганду анархического учения в казарме был приговорен к нескольким дням тюрьмы, к великому, горестному изумлению всей деревни — «Санто стал революционером!» Теперь кое-где попытка пропаганды в казарме могла бы кончиться и хуже.
В тюрьму он, вдобавок, и не попал. Жандармы времен короля Гумберта, родные дети оффенбаховских карабинеров, не торопились схватить преступника: не к спеху, дело терпит, мальчишка не убежит, а если и убежит, то беда невелика. Казерио убежал или, точнее, просто ушел. Швейцарская граница была близко; в то до непристойности отсталое время никаких виз не требовалось. Будущий убийца президента ушел пешком в Лугано. Там он тоже был булочником, в свободное время пополнял свое скудное образование и занимался пропагандой: объяснял другим то, чему сам вчера научился. Вышла неприятность и в Швейцарии; за нее и здесь могли посадить недели на две в тюрьму. Он отправился в Южную Францию. Как не существовало виз, так не было тогда ни «карт д'идантитэ» — удостоверений личности, ни «перми де травай» — разрешений на работу. Юный итальянец легко нашел работу во французской булочной. Только работали во Франции как-то иначе. В дошедшей до нас переписке Казерио с его итальянскими товарищами одновременно по булочной и по анархизму он, обмениваясь политическими и философскими рассуждениями, с радостным насмешливым изумлением пишет: «Вы просто хохотали бы, увидев, как у них пекут хлеб!..»
Что он был за человек? Профессор Ломброзо доказывал, что Казерио был дегенерат — не то матоид, не то криминалоид, точно не помню. Но так как автор «Преступного человека» и его школа считали невропатами и всех гениальных людей, классифицируя их по разным невропатическим отделам, то эти «оиды» тут объясняют не очень много. В недавней диссертации Жоржа Косса делается вывод, что Казерио принадлежал к «описанной Дидом промежуточной породе страстных идеалистов, у которых страсть сочетается с болезненной натурой». Современники отмечали, как это ни странно и ни глупо, крайнюю доброту убийцы президента Карно. «Он был, при большой вспыльчивости, не способен обидеть муху», — показывал на суде ненавидевший революционеров французский булочник Виала (хозяин Казерио). Итальянский адвокат, сделавший его анархистом, сообщил, что убийца президента плакал в театре на представлении трагедии Джакометти «Мария Антуанетта»: так ему было жалко королеву! Плакал он, по-видимому, много и часто. Вместе с тем все знавшие Казерио люди отмечают его «вечную, спокойную и ласковую улыбку». Перед казнью он писал своей матери: «Я провожу в тюрьме счастливые и забавные дни».
И в Италии, и в Швейцарии, и во Франции он тратил все свои лишние деньги на покупку анархистских книг и брошюр. «В школе в Мотта Висконти вы не имели ни одной награды», — укоризненно сказал ему на процессе допрашивавший его председатель. Замечание, конечно, было не слишком удачное («В зале смех», — отмечает отчет): в этом упрекать убийцу президента республики, право, не стоило. «Мне очень жаль, что я мало учился», — откровенно, без рисовки, ответил Казерио. Он вообще отвечал на допросе просто и порою находчиво. «Вы проводили время в обществе рабочих?» — «Ну да, в буржуазное общество меня едва ли приняли бы». — «Назовите людей, с которыми вы встречались». — «Не хочу: я булочник, а не сыщик!» — «Вы говорили, что хотели убить итальянского короля и папу?» — «Не сразу обоих: они вместе не гуляют». (Общий смех в зале.)
Писал он тоже просто, ясно и, при всей чудовищности его замыслов, по-своему разумно. На Горгулова Казерио не походил нисколько. Сочинял он и стихи. Приведу в прозаическом переводе (с небольшими сокращениями) одно его стихотворение: «Мрачная смерть, не боюсь тебя, напротив, люблю, так как в тебе равенство. Ты слепо поражаешь и богатых и бедных: наша мать-земля всех принимает одинаково. Когда ты позовешь меня, я перед уходом громко прокричу миру, что и в этой жизни люди должны быть равны, как в смерти. Ты освобождаешь всех бедняков от их горьких бед, ты освободишь и меня от страданий, выпавших мне в этом мире». К поэзии часто применяется критерий «искренности», — не всегда, правда, легко проверить, искренен ли поэт или нет. В искренности стихов Казерио сомневаться никак не приходится; он доказал, что не боится «мрачной смерти», и то, что хотел прокричать «перед уходом», прокричал, действительно, довольно громко: уж громче было бы трудно.
В 1880 году во Францию вернулась после 10 лет каторги, тюрьмы и ссылки Луиза Мишель, ставшая главой анархистского движения. Читатели старшего поколения помнят биографию этой знаменитой революционерки, которую называли то «доброй Луизой», то «великой гражданкой», то «красной девой» («La Vierge Rouge»). Многим памятен, вероятно, и ее портрет: в черном полумонашеском платье, она стоит, подняв правую руку, опустив левую на череп; не помню, чьей работы портрет, и не совсем понимаю его идею (почему череп?). Луиза Мишель, незаконная дочь французского помещика и его горничной, была участницей Коммуны 1871 года. После разгрома революционного движения она на суде, по неизвестным причинам, призналась в преступлениях, которых не совершала. Говорили, что «добрая Луиза» была страстно влюблена в коммунара Ферре (он был будто бы единственной ее любовью за всю ее очень долгую жизнь) и не хотела остаться в живых после его расстрела. Виктор Гюго написал об этом посвященные ей стихи: