На этом я кончаю цитировать воспоминания Николая Сергеевича Тютчева и продолжаю своими словами. Я гораздо лучше помню, что произошло со мной после того, как рассталась с товарищами, и поэтому мой рассказ будет более точным.
В Верхнеудинске нас держали под стражей на гауптвахте. Двадцать пять солдат стерегли нас днем и ночью. Очевидно, власти считали нас «отчаянными» людьми и решили охранять, не считаясь ни с какими расходами. Меры для нашей поимки были приняты по всей Сибири. Повсюду разослали наши фотографии и в одном лишь Верхнеудинске арестовали несколько сотен жалких бродяг в надежде, что мы окажемся среди них. В Петербург и обратно непрестанно летели сообщения. Сибирское начальство ликовало, когда наконец смогло сообщить, что беглецы пойманы.
После этого началась длительная переписка по поводу мер наказания. Линев, Тютчев и Шамарин, как административно-ссыльные, не подлежали обычному суду. Через четыре месяца из Петербурга пришел приказ сослать их в Якутскую область – Тютчева на пять лет, двоих других – на шесть. В досье на Николая Сергеевича имелась важная запись о «недоказанном деле», и по этой причине, а также вследствие его отваги, с ним обращались более сурово.
Из Верхнеудинска они уезжали с мешками, полными не только еды и одежды, но и паспортов и других документов, сделанных заключенными – знатоками гравировки, которые в тюрьме изготовляли фальшивые деньги для всей Монголии и Забайкальской области.
Мои друзья не отказались от идеи побега даже из Якутска. Каждого из них отправили из Иркутска на тройке с двумя жандармами. Стояла зима, и они мчались вниз по Лене с ужасающей скоростью, проехав 3000 верст от Иркутска до Якутска за 12 дней. На новом месте ссылки они в известной мере пользовались свободой, навещая друг друга в своих отдаленных избушках и заведя обширные знакомства среди ссыльных, разбросанных по колоссальной пустыне. Их повсюду полюбили за неизменную готовность прийти на помощь и защищать других, а также за жизнерадостность и мужество даже в самых трудных обстоятельствах. Все трое представляли собой разные типы характера и превосходно дополняли друг друга.
Тютчеву под конец срока добавили еще два года ссылки, потом еще два года и в третий раз два года, так что после нашего побега он провел в Сибири одиннадцать лет вместо пяти, но постепенно перебирался с востока на запад.
Линев, возвращаясь в Россию после четырех лет пребывания в Якутской области, узнал, что его ссылают в Саратовскую губернию. Ему заявили, что он не имеет права ехать в одиночку, а должен присоединиться к партии обычных заключенных. Стояла зима; пересыльные пункты протапливались только после прибытия новой партии. В одном из этих пересыльных пунктов между Иркутском и Красноярском Линева однажды утром нашли мертвым. Никто не видел, как он умер. Полный мрак окружает последние часы этого человека – гиганта и телом, и духом. Смерть Линева, которого я любила и глубоко уважала, стала первой понесенной мной потерей среди членов моего ближайшего революционного окружения.
Молодого Шамарина через год перевели из Якутска в Селенгинск – город в Забайкальской области. Когда закончился срок ссылки, он вернулся оттуда домой в Камышлов Пермской губернии. Позже он поступил в ветеринарный институт в Дерпте, а затем служил в земстве Московской губернии.
После их отбытия я провела в Верхнеудинске еще пять месяцев. Согласно тогдашним законам, беглым осужденным полагалось то же наказание, что и бродягам, то есть сорок ударов плетью и четыре года каторги. Полицейский суд в Баргузине, как непосредственный представитель судебной власти (в то время в Сибири других судов не было), приговорил меня по закону к этому суровому наказанию. Приговор следовало утвердить в государственном полицейском суде, а поскольку он касался политического заключенного, то и столичными властями. Мне пришлось ждать исполнения приговора целых девять месяцев. Я знала, что каторги мне не миновать и что порка будет назначена; но внутренний голос говорил мне, что власти не осмелятся применить телесное наказание. Однако я была уверена, что даже если случится самое худшее, то я перенесу эту пытку, не прося о милосердии. Я не собиралась выдумывать предлоги, чтобы избежать ее, будучи уверена, что начальство само решит не прибегать к ней, а я не желала, чтобы оно объясняло свою снисходительность состоянием моего здоровья.
Я терпеливо ждала в тюрьме, когда меня неожиданно навестила жена Оконшко, жившего тогда в Верхнеудинс-ке. Она сообщила мне, что меня выкрадут и спрячут – это сделает какой-то человек, посланный женщинами из Верхоленска, снабдившими его деньгами и всеми нужными указаниями. Сердце забилось у меня в груди! Что, если этот план удастся? Мою камеру окружали ружья и штыки. Выйти из нее было невозможно – под окнами стоял часовой, а железные прутья были толщиной в вершок… Согласно секретным указаниям, мне нужно было всего лишь выйти с крыльца на улицу. Там меня схватят и увезут на надежной тройке. Я уже заметила, что после отбоя солдаты всегда ложатся на лавки и на пол, и вскоре после этого тюрьму оглашает храп, не смолкающий до утра. Лишь у двери гауптвахты день и ночь стоял часовой, не позволяя проходить никому, кроме начальства. Одного из таких часовых следовало подкупить, но соблюдать при этом большую осторожность, чтобы не ошибиться. Я выбрала одного из солдат, который, по моим наблюдениям, был откровенным наемником. Оконшко принесла мне денег и вообще оказала большую помощь. Сперва я дала солдату небольшую сумму, пообещав, что дам еще больше, когда он выпустит меня на улицу. Были установлены ночь и час побега. Я устроила на своей кровати чучело. Тройка ждала на улице. Когда я подошла к солдату, показав ему сторублевый банкнот, он опустил ружье, загораживая проход, и покачал головой. Очевидно, он боялся. Малейшая улика, свидетельствующая о его соучастии, привела бы его на каторгу. Оконшко пришла на следующий день узнать, что случилось. Человек с лошадями ждал меня целую ночь. Это была уже третья моя неудача, и я переживала ее очень тяжело.
За месяц до моего отъезда ко мне пришел модный в городе доктор Казанский.
– Что вам нужно, доктор? – спросила я.
– Я пришел выполнить маленькую формальность.
– Какую?
– Я должен засвидетельствовать, что вы не вынесете телесного наказания.
– В этом нет нужды, доктор. Если власти осмелятся назначить мне телесное наказание, я перенесу его. Если они не осмеливаются, то и не должны его назначать.
Доктор нахмурился; ему не понравилась такая бравада со стороны женщины. Он не понимал, что я сознательно пошла на риск только для того, чтобы не создавать прецедента и чтобы вынудить власти сознаться в реальной причине отказа от порки. Я знала, что начальство боится забайкальских ссыльных. И я оказалась права. Меня не тронули, несмотря на приговор забайкальской полиции, в котором точно цитировалась статья закона, требовавшая сорока ударов плетью и четырех лет каторги.
Очень долго я не знала, кто и когда отменил порку. Лишь после того, как я отбыла второй срок каторги и снова возвращалась в ссылку, мне посчастливилось заглянуть в документы, которые вез при себе конвой. В одном из них на первой странице приводился приговор Баргузинского полицейского суда за подписью исправника и его помощника. На второй странице я прочитала следующее: «Признавая, что первая часть приговора [четыре года каторги] соответствует преступлению Брешковской, я нахожу, что порку применять не следует, поскольку: 1) это бесполезно; 2) это унизительно для женщины; 3) это вызовет возмущение всех ссыльных в Забайкалье и прочих местах против властей».
В марте 1882 г. я отправилась в кибитке с двумя казаками, которые снова наступали мне на ноги, на Кару. Мы на один день остановились в Чите, и у меня нашлось время написать родителям. Желая утешить их своей жизнерадостностью, я позволила себе процитировать слова известного денди, который все время повторял: «Chez nous, à Paris».[54]
Чтобы продемонстрировать, что меня не огорчает новый каторжный срок, я написала: «Я еду по той же самой, хорошо известной дороге, и вскоре буду говорить, как Урусов: „Chez nous, à Kara“. Все это кажется таким знакомым…»
Позже я глубоко сожалела о таком легкомыслии. Родителей, особенно мать, сильно задело такое видимое безразличие к их переживаниям, и отец написал мне об этом с большой грустью. Осталось только жалеть, что мы не поняли друг друга. Я всегда пыталась приуменьшить в их глазах свои неприятности и всячески приукрашивать перенесенные испытания. Я писала длинные письма, яркими красками описывая эту интересную и богатую страну, рассказывая родителям о своих друзьях и о том, как они обо мне заботятся. Но все было тщетно. Для родителей я оставалась женщиной, лишенной всех прав, каторжницей, кошмаром семьи, и ничего не могло смягчить этого ужасного факта.