фактов». Е.Б. подтверждает, что ей самой приходилось часто слышать от отца эту цитату из Гегеля, всякий раз сопровождаемую комментарием: «Как любил напоминать дурак Покровский, не понимая, что это была лишь шутка» [630].
Да, Поршнев был концептуалист, его упор на создание концепции, построение системы очевиден. Но противопоставлять концептуализацию созданию источниковой базы, теорию – фактам я бы не стал. Могу сказать больше. Лично меня задевает не пренебрежение фактами, а их «сциентистское» толкование. В научном мышлении Поршнева был необычайно силен дух экспериментатора-естествоиспытателя. Мне следовало «умереть в белом халате», слышала от Поршнева Е.М. Михина.
Занявшись первобытной историей, он ставил опыты по добыванию огня вручную, объектами для изучения первой сигнальной системы становились любимая собачка и любимая внучка. И увлечение «снежным человеком» было несомненно из той же области. Луи Пастер говорил, что в экспериментальных работах надо сомневаться до тех пор, пока факты не заставят отказаться от всяких сомнений. Очень Б.Ф. хотелось, чтобы научное сообщество признало его абсолютную правоту и не только в отношении палеопсихологии.
Параллельно с диахроническим у Поршнева шла разработка синхронических аспектов всемирной истории на материале внешней и внутренней политики европейских стран в эпоху Тридцатилетней войны («горизонтальный срез» исторического процесса). Из задуманной трилогии при жизни Поршнева увидела свет только заключительная часть «Франция, Английская революция и европейская политика в середине XVII в.» (1970). Посмертно была опубликована первая часть «Тридцатилетняя война и вступление в нее Швеции и Московского государства» (1976; в 1995 переведена на английский язык).
Два обстоятельства вывели Поршнева на тему первой общеевропейской войны. Изучение народных восстаний во Франции перед Фрондой показало, что полноценное понимание хронологической и территориальной локализации, масштабов и продолжительности восстаний требует учета взаимодействия страны, являющейся их ареной, с соседями. Уже через три месяца после защиты докторской диссертации Поршнев выступает в Институте истории с докладом о влиянии Английской революции на общественную жизнь Франции того времени [631].
А Великая Отечественная подтолкнула Поршнева к исследованию взаимоотношений России и Германии, что привело к переоценке роли России в Тридцатилетней войне: «Максимум, что допускал шаблон для XVI–XVII вв., – это изучение торговых связей русских купцов с западными. О существенном воздействии военно-политической силы Московского государства на Западную Европу не могло быть и речи… Покуситься на эту традицию и солидно обосновать свое покушение значило действительно сделать открытие» [632]. Поршнев был уверен, что сделал такое открытие.
В свое время наделала немало шума постановка Поршневым вопроса «мыслима ли история одной страны». И сейчас эта попытка выглядит дерзким актом из-за неизбывных идеологем национально-исторического сознания; тем опаснее они были, когда «история СССР» пребывала почти в таком же сакральном статусе, как «история КПСС», поскольку была призвана воспитывать «животворный советский патриотизм». Поршнев был озабочен сугубо научными задачами: единство всемирно-исторического процесса, считал он, делает «искусственным» разделение исторической науки на «всеобщую» и «отечественную» [633].
Но идеологически выступление оказалось двусмысленным. И это интересно, помимо прочего, как один из тех случаев, когда научный поиск, независимо от намерений ученого, трансформировался под влиянием потребностей идеологического режима, адаптируясь к установкам «текущего момента».
Потребности и установки 40-х годов предполагали однозначное решение интересовавшей Поршнева проблемы – некий аншлюс, преодоление, как указывалось, «вредного отрыва» всеобщей истории от истории СССР [634]. От специалистов по всеобщей истории требовалось «показать» исключительную роль Московского государства, Российской империи, Советского Союза во всемирно-историческом процессе. Ученый приступил к осуществлению своего замысла под влиянием этих установок; и первые его шаги выглядели предельно прямолинейными, хотя и по-поршневски оригинальными.
Отчетливо заметно прежде всего насыщение исторического анализа отдаленных времен специфической фразеологией середины ХХ века: так, Ледовое побоище оказывалось частью «гигантской всемирной борьбы сил реакции и сил прогресса, наполняющей XIII век» [635]. Но главное, историк совершенно буквально стремился доказать этот идеологический постулат, представив государственные образования Гогенштауфенов и Чингизидов воплощением всемирной реакции, грозившей утверждению «прогрессивного» феодального строя. Разгромив рыцарей, новгородцы нанесли, по Поршневу, смертельный удар европейской реакции; и стратегический выбор русского князя, обеспечивший невмешательство Орды, ни много ни мало «детерминировал расхождение путей Запада и Востока». С тех пор «силы прогресса… сконцентрировались в Европе, силы реакции – в Азии» [636].
И более поздние, послевоенные работы Поршнева в раскрытии международного значения Российского государства несут отпечаток терминологической и отчасти эпистемологической зависимости от идеологических установок. Идеологемы 1945 г. очевидны и в толковании разделов Польши, в частности в оценке «возвращения» Украины, Белоруссии, Прибалтики как «исправления исторической несправедливости» [637], и особенно – в рассуждениях о перспективах для Российской империи стать в XVIII веке «лидером прогрессивного человечества» [638].
Поршнев отметился мельком в «космополитчине», попеняв в соответствующих терминах О.Л. Вайнштейну за недооценку роли России в Тридцатилетней войне [639], а заодно А.И. Неусыхину за «непонимание» сталинского положения о роли «революции рабов» в установлении феодального строя [640]. Все же понятие «исторической справедливости» в отношении территориальных приобретений не выглядит органичным элементом концепции синхронического единства, а по духу ученый оставался чужд восторжествовавшему в конце 40-х официальному патриотизму. Верный своей исследовательской логике Поршнев приходил к разрушительному для идеологем (по сию пору сохраняющих влиятельность) историческому итогу.
Россия, доказывал ученый, в начале XIX века окончательно сокрушила «внешний барьер», отделявший ее от сил прогресса, но оказалась блокированной «внутренним» – самодержавно-крепостническим строем. В результате – «страшное банкротство» правящего режима и «жестокая трагедия» для страны. «Несколько веков рваться к Европе, титаническим натиском сломить “барьер”, триумфатором и освободителем вступить в круг европейских народов – и в итоге не только ничего не принести им, кроме торжества ими же отвергнутой реакции, но и самой не получить ничего» [641].
Система межгосударственных отношений в Европе пребывала в центре исследований Поршнева 50–60-х годов, в ее эволюции ученый стремился раскрыть ход всемирно-исторического процесса, разработав особый комплексный подход, своего рода социологию международных отношений (конструированием которой в это время на Западе занялся Раймон Арон).
Подчеркну, речь не шла об использовании всеевропейского или всемирно-исторического контекста для апологии известного «центра», как делали другие и как поступил в том числе академик Р.Ю. Виппер (учитель учителя Поршнева В.П. Волгина), пришедший в результате своего сравнительно-исторического анализа Европы в XVI веке к «апофеозу» Ивана Грозного и его державы [642]. Напротив, исторический процесс раскрывался Поршневу как самоценность в единстве его составляющих. Установка на «рассмотрение судеб многих народов и стран в их одновременной связи» [643]отчетливо торжествовала над обоснованием «центральности» какого-то (какой-то) из них.
В концепции синхронического единства можно притом проследить определенную иерархичность миропорядка, напоминающую деление на «центр» и «периферию», критерием для которого становился принцип прогрессивности. Так, в наложении диахронического на синхроническое