«Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, — записано Буниным, когда он готовился к „Жизни Арсеньева“. — И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их».
«Книга моей жизни» стала самой серьезной попыткой такого преодоления. Начинающий писатель Арсеньев чувствует, что его «все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление — и, ранив, рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно». Для Арсеньева подобная цепкость взгляда и постепенно обретаемая способность воплотить увиденное в слове ценнее всего остального, и напрасно приятели брата, запоздалые народники, чье божество Чернышевский, пробуют его убедить, что литератор прежде всего призван служить общественному благу. Лика тоже удивлена, как это можно писать все о погоде да о природе, словно нет более интересных тем. «Вечный раздор между мечтой и существенностью» остро мучает Арсеньева, убедившегося, что «полнота и цельность любви» недостижима. И может быть, всего болезненнее Арсеньев ощущает «раздор» оттого, что его избраннице чуждо, попросту недоступно то, чем он по-настоящему живет.
Проходят десятилетия, и все пережитое им в юности, в легендарную пору, когда, «казалось, ожидала его вся прелесть и радость мира», становится только памятью — однако настолько яркой, словно бы время над нею не властно. В одном из ранних вариантов «Жизнь Арсеньева» начиналась с утверждения: «Ничто не определяет нас так, как род нашей памяти». А память героя необычно устроена: она удерживает по преимуществу все частное, едва заметное, почти неуловимое, однако соотнесенное с минутами почти предельной эмоциональной напряженности. Эти мгновенья будут возвращаться все снова и снова, переживаясь уже совсем не так, как когда-то их пережил юный провинциал с художественными запросами и наклонностями, но оставшись нестертыми, точно все это было буквально вчера.
Для Арсеньева, когда он описывает годы своего детства и взросления, трудность вовсе не в том, чтобы ожили тени, чтобы вернулись образы, восстановились события, канувшие в вечность. Они — события, образы, тени — все так же реальны и зримы, ничто не пропало, и стоят перед глазами кустарники в лощинах, волнистые поля, станицы, поражавшие чистотой и многолюдством, нагретые жгучим солнцем хлеба и травы сразу за обветшавшим амбаром. Или старинный город над скалистыми обрывами, алые дымы из труб в морозный день, нищая дурочка Дуня, замерзшая на паперти собора и похороненная по-царски, хотя над ней всю жизнь измывались елецкие обыватели.
Россия никуда не исчезла, хотя, конечно, переменилась так, что страшно и представить себе ее новую жизнь. Но в сознании Арсеньева она все та же, со всем богатством, пропадающим на ее великих просторах, с «бездельем, дремой, мечтательностью… с горькими пьяными слезами о своем окаянстве и горячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком, юродом».
Бесследное исчезновение в бунинском мире невозможно, и трудность не в том, чтобы вспомнить минувшее вплоть до самых мелких подробностей, но в необходимости поверить, что человек остается самим собой, каким бы далеким ни становилось его прошлое. Мальчик, которому в день смерти сестры впервые с достоверностью открылся страшный закон жизни — всему наступает конец, и гимназист, в тепле и сумраке скромной церковки с замиранием сердца слушающий медлительное «Свете тихий», и подросток, боящийся признаться самому себе, как его волнует грубая чернота волос сизогубой горничной Тоньки, и юный поэт, лунной ночью скачущий по снегу на станцию, чтобы ворваться в пустой вагон первого класса, где в накинутой на плечи шубке сидит Лика под задернутым вишневой занавеской фонарем, — неужели все это он, Арсеньев, чей день уже клонится к закату? На самом ли деле все это было? И стоит ли тратить столько сил, пытаясь воскресить давешнее душевное состояние, подавляя снова и снова возникающий страх, что описывает он, в сущности, не жизнь, а какой-то сон, так что выходит «как бы некое подобие моего вымышленного младшего брата, уже давно исчезнувшего из мира вместе со своим бесконечно далеким временем».
Повествование Бунина раз за разом дает ощутить свою внутреннюю парадоксальность: с одной стороны, не имеющая аналогов «острота зрения», о которой писала Гиппиус, повторяя устоявшиеся оценки, с другой — неуверенность в том, что вправду все происходило и переживалось так, как подсказывают эти покоряюще достоверные свидетельства. Еще не осознав ни своей личности, ни призвания, герой инстинктивно постигает, что «жизнь (моя и всякая)… есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно, зачем и как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о прошлом и смутных гаданий о будущем». Тут можно было бы остановиться, посвятив свои усилия реконструкции прожитого именно в беспорядочности, несвязности событий, которыми оно заполнено. Так поступали многие бунинские современники, создавшие в литературе моду на импрессионизм. Однако герой Бунина, когда, оседлав Кабардинку, он под соловьиные восторги часы напролет бесцельно скитается по окружившим его родовую усадьбу полям и оврагам, одержим страстью не только всмотреться в эту непостижимую природу, чтобы навеки запомнить каждую ложбинку и каждый цветок. Скоро он покинет места, где вырос, и ему нужно, непременно нужно постичь то, «что называется жизнью, любовью, разлуками, потерями, воспоминаниями, надеждами…». Постичь, «все-таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного пространства и времени?»
Зайцевский «путешественник» Глеб или автобиографический герой Шмелева, для которого самое незабываемое впечатление детства — паломничество к Троице в Лавру, не изводили бы себя поисками ответа на эти труднейшие вопросы. Их путь изначально определен канонами и устоями православия, они едва себе представляют, что такое душевная смута и тоска (хотя подобные настроения в юности посещали и Шмелева, и Зайцева).
Все иначе у Бунина. Любая ортодоксальность претит ему. Арсеньев должен найти центр своего бытия, свое назначение сам, не полагаясь на готовое знание. Поэзию ушедшей России, счастье юности он чувствует не менее сильно, чем юнкер Александров, которому Куприн отдал заветные переживания своих ранних лет. Однако Арсеньеву не дано просто отдаться этой поэзии, этому счастью всем своим существом, думая лишь о великой радости, которая его ждет впереди, когда на плечах будут офицерские погоны и Зина станет его спутницей навсегда. Бунинский персонаж по всему своему существу другой — он должен проникнуть в тайну жизни, узнав «нечто такое, в чем как будто и заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак нельзя уловить и выразить». И только тогда осуществится всегдашнее его ожидание особенной насыщенности, духовной заполненности существования.
Одиночество в мире, где нет Бога — живого, душою ощущаемого Бога, который дарует личное бессмертие, — вот она, очень рано открывшаяся Арсеньеву тайна. Этим постижением «пустоты» окружающего пространства предуказано его понимание цели человеческого пребывания на земле. Цель в том, чтобы противиться небытию: непримиримо, отчаянно, убеждаясь, что противоборство безнадежно, и все равно ни на миг его не прекращая. В бунинской вселенной смерть всегда рядом с ликующей жизнью, и каждый раз, когда Арсеньев задумывается о Боге, у него эти мысли соединяются с образами тех, кто ушел навеки, с памятью о могиле матери где-то в кладбищенской роще захолустного русского городка, о ладане и погребальных свечах, бросающих тусклый отблеск на каменно-облачное небо церковного купола. Ярко-русый гусар в красном доломане, великий князь Николай Николаевич, которым юноша Арсеньев любовался на перроне в Орле, где сделал остановку траурный поезд, шедший с юга в столицу, и по прошествии многих лет в чужой стране тот же гусар в гробу-саркофаге, с большими желтоватыми руками, неловко положенными одна на другую, — неужели и вправду вот этим кончается все: красота, молодость, зоркий взгляд царственных глаз, гордая поступь по разостланному на платформе красному сукну? «Неужели это солнце, что так ослепительно блещет сейчас и погружает вон те солнечно-мглистые горы в равнодушно-счастливые сны о всех временах и народах, некогда виденных ими, ужели это то же самое солнце, что светило нам с ним некогда?»
Уникальная пластичность, зримость описания и постоянно преследующее героя подозрение, что все это не о нем, а о каком-то мифическом младшем брате — такое художественное решение и в самом деле придает «Жизни Арсеньева» оттенок парадокса. Но он необходим, потому что органичен для бунинского восприятия жизни. Не было другого русского писателя, которого так мучило понимание, «что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть…». Этим «все проходит» точно бы обесценивается сама жизнь, и даже самые счастливые, самые памятные мгновенья, когда она до края заполнена радостью любви, или творчества, или чувством слитности со всем бесконечным миром, — даже они всего лишь случайный подарок неумолимой судьбы. Жизнь и впрямь «течение несвязных чувств и мыслей», всякая попытка объединить их в некую связность, установив единство и цель человеческого опыта, неизбежно выдает искусственность. Но не существует иной защиты от смерти, кроме напряженного переживания этих чувств и мыслей, переживания буквально на пределе, как свойственно бунинским героям, и в особенности Арсеньеву. «Острота зрения» становится противостоянием смерти.