К началу войны все было прожито и раздарено. Положение оказалось совсем скверным. Бунины жили в Грассе, Кузнецова пока была с ними и к ним присоединился молодой писатель Леонид Зуров, которого Бунин выписал из Прибалтики, пленившись его книгой «Отчина», — ужасно хотел, чтобы у него появился достойный ученик. Эта надежда не сбылась, а отношения с Зуровым, которого Вера Николаевна опекала как сына, мало-помалу портились, под конец став для Бунина невыносимыми. Внедрившись в их дом, Зуров лишь усугубил и без того тяжелую ситуацию, которая на закате дней стала для Бунина обыденностью.
После 22 июня 1941 года всех русских взяли на заметку. Бунина защищало только его имя. Печататься было негде, писать — не для кого. Седых передает разговор с Буниным незадолго до своего бегства в Америку: рукопись «Темных аллей» лежит без движения, от бытовых лишений и неустройств накатывает смертная тоска и вообще «мир погибает». Когда съехала Кузнецова, поселившаяся с Марго Степун, такие настроения стали беспросветными.
Их усиливали непереносимые для Бунина напоминания, что пришла старость и жизни остается совсем немного — каких-то несколько лет. Зинаида Шаховская, дружившая с ним еще до войны, пишет о его последних годах: «В нем в ту пору остро чувствовался непреодолимый страх смерти — и если был на свете человек, томящийся о бессмертии, то это был Бунин. Все естество его противилось тлену и исчезновению. С такой же яростью, с которой он ощущал жизнь, земные радости и цветенье, предчувствовал и понимал он и тленье. Не было в Бунине мудрости и пресыщенности Соломона, но жила в нем память о конце всего существующего, память Экклезиаста».
В Париже, куда Бунины вернулись вскоре после того, как выгнали немцев, подстерегало новое испытание. Посольство СССР, получив кремлевскую инструкцию, начало активно работать с остатками эмиграции, добиваясь повторения купринской истории. Бунин был выбран в качестве самого желанного трофея, его стали приглашать на рю де Гренель. Из Москвы прибыл писатель Симонов, которого обязали распропагандировать «барда белой эмиграции», сыграв на его патриотических чувствах и посулив златые горы — не то что парижская бедность. Симонов приехал в неприглядную, обшарпанную квартирку на Жак Оффенбах, привез водку, икру и прочие дефицитные деликатесы. Намекнул, что скоро появится большая книга рассказов, которую готовит столичное издательство. Потом это сообщение подтвердило посольство. Бунин пришел в ужас: с ним ни о чем не советуются, тексты берут по неисправному дореволюционному изданию, лучше «не печатать совсем этот изборник, пощадить меня, если уже начат набор».
С поручением Симонов не справился — у Бунина, при всей его тоске, и в мыслях не было повторить решение Куприна. Есть выразительная запись в его дневнике за 1944 год: «Все думаю, если бы дожить, попасть в Россию! А зачем? Старость уцелевших (и женщин, с которыми когда-то), кладбище всего, чем жил когда-то..» О примирении с режимом тут даже не упомянуто, сама эта мысль не могла прийти ему в голову.
Но на завтраке у посла Богомолова, где пили за Красную армию, Бунин действительно побывал, расчувствовался, чуть ли не прослезился. Кроме того, стало известно, что он написал старому своему товарищу по московской «Среде» Николаю Телешеву и обронил в этом письме фразу: «Хочу домой». Пошли статьи с обвинениями в том, что Бунин «перекинулся к большевикам».
Дело приняло серьезный оборот, когда из-за того злосчастного завтрака в посольстве с Буниным фактически порвал Зайцев. В «Повести о Вере» об их конфликте сказано глухо: старческая болезнь и «некие обстоятельства „общественно-политического“ его поведения» привели к тому, что Бунин «ожесточился против всего и всех». Однако в свое время ссора Зайцева с Буниным взволновала оставшийся русский Париж.
Бунин вышел из руководимого Зайцевым писательского союза, когда оттуда были исключены литераторы, не уехавшие, но взявшие советские паспорта (кстати, другие литераторы, недавно заявлявшие о поддержке Штлера как «освободителя России», в союзе остались). Союз, в свою очередь, и не подумал как-то оградить Бунина от нападок клеветников, сочинявших небылицы о раболепстве нобелевского лауреата перед посольскими чинами. На репутации Бунина все это всерьез сказаться не могло, но крови ему попортило немало.
К тому же он многих восстановил против себя, выпустив в 1950-м «Воспоминания», книгу и вправду тенденциозную, когда дело касается оценки символистов или некоторых советских авторов, не заслуживших таких яростных обличений за пособничество большевизму. Главы из этой книги он читал на своем вечере в 1947 году, при стечении публики. Был в ударе, но в каком-то злом ударе. Издевался над своими персонажами — над Волошиным, над Горьким — с особенной изощренностью, тем более что от природы был одарен актерским талантом и умел передразнивать чужую повадку неподражаемо. Только о Рахманинове говорил дружески, тепло, и дочь композитора, сидевшая в первом ряду, аплодировала под недовольное шиканье зала.
После перерыва зал наполовину опустел: не выдержали глумления над давно покинувшими сей мир. Одоевцева, которая присутствовала на вечере, ушла глубоко подавленной. Потом в мемуарах она попробовала объяснить, откуда эта злость, и ей вспомнилась строка поэта Алексея Эйснера, с которым она была знакома в его краткий парижский период: «Человек начинается с горя». О благородстве Бунина, о его великодушии Одоевцева знала, часто и помногу с ним общаясь, и это явное недоброжелательство ужасно ее расстроило. Но что поделаешь, «чем замечательнее, чем талантливее человек, тем легче он поддается горю, унижающему, уничтожающему его».
Закатные годы Бунина омрачены конфликтом с последними из его современников. Александр Бахрах, критик, которому много лет назад Цветаева, ни разу его не видевшая, слала восторженные, почти любовные письма, сблизился с Буниным как раз в эту тяжкую пору, а впоследствии написал о нем мемуарную книгу. Он был последним, кто видел Бунина утром накануне его ухода 7 ноября 1953-го. Бунин говорил о бессмысленности смерти, о том, что никогда он не поймет, «что вот был человек и вот его больше не стало». Потом взял в руки том Толстого, «Воскресение», которое с трудом перечитывал, — не удавалось сосредоточиться. Полистал, нашел страницы, где с толстовским убийственным скепсисом описано таинство евхаристии, и выразил горькое сожаление: зачем гений это написал, как мог он написать такое?
А за несколько месяцев до конца в бунинском дневнике появилась запись, которой, может быть, подведен итог целой литературе — той, что с мукой и болью следила за быстро вращающимся колесом времени. «Все о прошлом, о прошлом думаешь и чаще всего все об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и о неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»
Глава восьмая
Мучительное право
На кладбище Сен-Женевьев-де-Буа, где более двадцати тысяч русских захоронений, бывшие союзники и враги лежат рядом: Бунин и Зайцев, Мережковский, Гиппиус и втайне ими презираемый историк Петр Струве, который никогда не приходил на «Зеленую лампу». Солдаты корниловского ударного батальона, а неподалеку ненавистные им эсеры и эсдеки, покинувшие родину с остатками белых армий. Балерина Кшесинская и великий князь Андрей Владимирович, ее морганатический супруг, а на другом участке — невозвращенцы из числа видных советских сановников. Смерть примирила всех.
Могилы Владислава Ходасевича в этом пантеоне нет. Он похоронен в Биянкуре, рабочем и шоферском предместье, где лет семьдесят назад русская речь была слышна на каждом углу.
Ходасевича, который не пришел в сознание после операции в онкологическом отделении, отпели в церкви на рю Франсуа Жирар 38 — он был поляк по отцу и отпевание совершил католический священник, — а затем привезли в Биянкур, где у кладбищенских ворот собрались поэты, выпестованные им и обученные ремеслу: Юрий Мандельштам, Георгий Раевский, Владимир Смоленский. По длинным аллеям шли за колесницей до узкой сухой ямы в глухом углу, возле самой ограды.
На календаре было 16 июня 1939 года. Несколькими днями раньше с Парижем насовсем простилась Цветаева, начавшая свой крестный путь через болшевскую дачу НКВД, через неуют случайных пристанищ в Елабугу.
Маршруты судьбы двух поэтов, соприкасавшиеся и прежде, незримо пересеклись последний раз.
О том, что Ходасевич умер, Цветаева если и узнала, то стороной: в московских газетах об этом не было ни слова. Давно прошли времена, когда оставалась возможность, живя за границей, печататься и в отечественных изданиях. Ходасевич так и делал, пока она была. Он не хотел в эмиграцию. Берлин, первый город, где сделали длительную остановку, внушил ему ужас: