Уникальная пластичность, зримость описания и постоянно преследующее героя подозрение, что все это не о нем, а о каком-то мифическом младшем брате — такое художественное решение и в самом деле придает «Жизни Арсеньева» оттенок парадокса. Но он необходим, потому что органичен для бунинского восприятия жизни. Не было другого русского писателя, которого так мучило понимание, «что все проходит и пройдет навсегда и без возврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты, неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть…». Этим «все проходит» точно бы обесценивается сама жизнь, и даже самые счастливые, самые памятные мгновенья, когда она до края заполнена радостью любви, или творчества, или чувством слитности со всем бесконечным миром, — даже они всего лишь случайный подарок неумолимой судьбы. Жизнь и впрямь «течение несвязных чувств и мыслей», всякая попытка объединить их в некую связность, установив единство и цель человеческого опыта, неизбежно выдает искусственность. Но не существует иной защиты от смерти, кроме напряженного переживания этих чувств и мыслей, переживания буквально на пределе, как свойственно бунинским героям, и в особенности Арсеньеву. «Острота зрения» становится противостоянием смерти.
В черновиках романа обо всем этом говорилось открыто. «Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с нею: она отнимает у него имя, — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть его, пережитое им, а он пытается одушевить его в слове». Помимо слова — еще во всегдашнем своем стремлении осознать, физически ощутить себя частицей человеческого рода, начало и конец которого непостижимы, в этом соучастии «с отцы и братии наши, други и сродники»: Арсеньев не случайно начинает свое жизнеописание размышлениями о связи всего сущего, теряющейся во мгле веков и уходящей в бесконечность. А потом вспоминает, как мальчиком в продуваемой гимназической шинельке стоял перед громадными воротами древнего монастыря, разглядывая печальные лики изможденных святителей в епитрахилях, и весь в слезах крестился, думая о том, что ничего не останется, а эти старцы пребудут вовеки — как вещный знак присутствия давнего в сегодняшнем и будущем. Тогда, в холодный вечер, проводив родителей и жестоко страдая от одиночества, герой Бунина с отчетливостью, поразившей его самого, почувствовал: «Как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…»
Революция, конечно, не пощадила и этот монастырь, как не пощадила она всю бунинскую уездную Русь с ее «грубостью, сложностью, силой, домовитостью». Бег времени Бунин всегда воспринимал только как силу разрушения, а после революции это чувство у него усилилось резко, даже катастрофически. Однако он верил, что время бессильно, пока сохранена способность вернуться в прошлое, восстановив его так полно и цельно, как будто бы оно никогда не кончалось, и поставив духовную преграду против хаоса, гибели, разлук, горестей, против самой смерти. Поэзия воспоминаний становилась у него поэзией самой жизни, которая отвергает всякое насилие над нею и не примиряется с тем, что ей суждено оборваться, оставив только мгновенно стирающийся след.
* * *
«Лику» Бунин начал писать незадолго до главного события в его писательской биографии — до Нобелевской премии 1933 года. Слухи о премии ходили давно, были влиятельные люди, считавшие кандидатуру Бунина бесспорной, как, впрочем, и те, кто отдавал предпочтение другому русскому писателю в изгнании — Мережковскому. В мемуарах поэта Ирины Одоевцевой (впрочем, не всегда достоверных) есть любопытная сценка: Мережковский, не сомневаясь, что достойный кандидат он один, уничтожает Бунина как потенциального соперника, заявив, что это не конкурент. «Он просто бытовик, бытописатель». Кому нужны скучные фотографии «закатов, снегопадов, дождливых вечеров и заходов солнца»? Вот напечатал «Жизнь Арсеньева», растянутую повесть о никчемном недоросле. А «Деревня»! Да ее же невозможно дочитать до конца.
Опасения, что шведские академики рассудят по-другому, тем не менее оставались, и Мережковский предложил соломоново решение: премию поделить поровну, кому бы она ни досталась. Но напоролся на жесткое сопротивление Бунина — тот верил в свою звезду, а делиться и не думал. Вскоре Мережковскому пришлось скрепя сердце отправиться с поздравлениями.
Посетители «воскресений» на Колонель Бонне 11-бис считали своим долгом возмущаться стокгольмским вердиктом и выражать сочувствие несправедливо обойденному хозяину дома. Одоевцева приводит забавный случай, который хорошо запомнился Бунину — пятнадцать лет спустя, очутившись вместе в русском пансионате под Ниццей, они со смехом об этом рассказывали друг другу. Став лауреатом, Бунин счел себя обязанным нанести визит Мережковским, которые его не ждали. Ситуация была щекотливая; Бунин, по его словам, оценил особый талант Зинаиды Николаевны, которая, «как оса, старалась меня побольней и полюбезней ужалить». И тут появился один художник, который, не замечая гостя, прямо с порога принялся вопить: «Дожили! Позор! Позор! Нобелевскую премию Бунину дали!» Обернувшись, он увидел, что Бунин с любопытством его разглядывает, и чуть не онемел, но уже в следующую минуту с самой любезной улыбкой рассыпался в поздравлениях: «Как я рад, Иван Алексеевич! От всего сердца…» Бунин не остался в долгу, поблагодарив за искренность с такой издевательской улыбкой, что оставалось провалиться сквозь землю.
Публичных возмущений, конечно, не было. Да и причины для них не существовало: значение Бунина как самого законного из наследников великой русской традиции не оспаривали даже те, кто по своим литературным предпочтениям оставались достаточно от него далеки. Ходасевич еще в 1928 году написал о Бунине, что он всегда «шел по линии наибольшего сопротивления», отвергнув соблазны декадентства и символизма, которым он предпочел «последовательный, суровый и мужественный аскетизм», — правда, слишком последовательный, приводящий к крайностям простоты, так что ослабевает «фермент лиризма». Эта позиция, по Ходасевичу, не бесспорна, но никто не назовет ее тривиальной или недостойной. Свой вывод Ходасевич сделал, разбирая стихи Бунина, которые было принято считать безнадежно архаичными и вообще остающимися за пределами настоящей поэзии. А вот для Ходасевича, признавшегося, что принципов этой поэтики он не разделяет, бунинские стихотворения — все-таки «прекрасный факт» русской литературы.
Когда из Швеции пришло известие о том, какой чести удостоили изгнанника, преобладающей реакцией было ощущение праздника. Сам Бунин, не находивший себе места в последние дни перед присуждением премии, узнал о ней, сидя в полутьме маленького кинотеатра, куда принесли известие о телеграмме из Стокгольма. Потом были незабываемая поездка через всю Европу, прием, на котором лауреат беседовал со шведским королем, держась как равный, торжественное чествование в Берлине и речь Набокова с необыкновенной для него щедростью оценок. На приеме в «Последних новостях» Милюков превзошел себя, осыпая похвалами давнего автора своей газеты.
Номер «Последних новостей» от 16 ноября 1933-го вышел со статьями Алданова, Вейдле, Осоргина, Адамовича, Гиппиус — два разворота, заполненных признаниями в любви. Писали о волшебстве бунинского стиля, о способности Бунина воссоздать человеческую судьбу, взяв какой-то на вид случайный эпизод и увидев за ним одну из вечно повторяющихся драм сердца. Адамович особенно подчеркивал, что премия Бунину есть свидетельство, что истинные ценности культуры еще востребованы в мире, где все — культура, духовность, человечность — подвержено девальвации. Гиппиус ограничилась тем, что вознесла хвалу языку, который «отнять у нас уже нельзя», пока существует такой мастер, как Бунин. Намного глубже оказалась статья Вейдле. Он писал, что «творчество Бунина связано в своей тайной глубине с образом летнего сияющего полдня», что его главная тема — «трагическое нарастание лета», за которым неотвратимо приходят ненастье и гибель цветущей природы.
Верней всего, Бунину намного дороже, чем суждения коллег по ремеслу, была искренняя радость людей, которые, может быть, и знали-то о нем скорее понаслышке. Зайцев пишет, как к Бунину пришел с поздравлениями какой-то рабочий и пожелал ему получать премию каждый год. А немолодая женщина заплакала, растрогавшись: «И о нас, беженцах, вспомнили».
Премия, впрочем, быстро разошлась. Большая сумма была пожертвована Буниным на помощь эмигрантским писателям. Вера Николаевна продолжала им помогать, когда денег уже практически не осталось. Посылала кое-что Цветаевой, сделав вид, что не чувствует цветаевской неприязни к ее знаменитому мужу. Посылала и другим.