Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом - Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
- Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
- Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстегнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: "Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, - Лев Николаевич жив".
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы - сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали - в чем все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.
- Я все-таки думаю - ненадолго. Задержался ненадолго, - сказал Пастухов.
- Разве угадаешь? - несмело возразил Мефодий. - Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.
- Не болтай, - мрачно сказал Цветухин, - делай свое дело.
- Я же понимаю: такой благодарный повод! - обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. - Сию минуту!
Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.
Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночевка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор:
- Ну как, еще жив?
- Помилуйте! Два дня, как умер.
- Что вы?! Это опровергнуто, - читал своими глазами.
- Значит, поторопились?
- Да уж скорее бы, - чего мучиться? Отмучился, довольно...
То неразборчиво, как на залитой чернилами странице, расплывались в памяти составление на почте каких-то депеш в Москву, в Петербург. Депеши рвались, переписывались, неожиданно повторяя астаповские телеграммы, и почта сливалась с редакцией газеты, откуда опять поражающе ясно память выносила свежеотпечатанные строки: "Вечером позже температура 36,6, пульс 110, дыхание 36. Больной ел мало".
И вот, после тупых метаний в тумане, Пастухов увидел себя поутру на улице, точно нежданный подарок, - выспавшимся, с ощущением человека, приехавшего на новое место и обрадованного одиночеством. Никто не виснул у него на руках, не наговаривал в уши чепухи, не лез целоваться. Он был хозяином себе и молчал с наслаждением. Чувство желанной трезвости было собрано из приятных мелочей: он был выбрит, переодет, руки пахли мылом, зрение резко отделяло предмет от предмета, точно все вокруг было граненым.
Он издалека увидел людей перед редакцией, но не ускорил шага, а приблизился к окну сдержанно и покойно. Два артиллериста, надушенные одеколоном, отошли от толпы, и совсем молоденький подпоручик со счастливым лицом обратился к товарищу:
- А все-таки он заплакал и сказал: "А мужики-то, мужики как умирают!"
- Ты, что же, думаешь, - он боялся? Он ведь севастополец.
- А все-таки он позавидовал.
- Старикам тяжелее умирать: много знают.
Пастухов увидел за стеклом повешенную высоко над головой длинную полосу прибавления к номеру в широкой траурной рамке. Сверху глядел на людей живой старик. Пастухов заметил, что у него по-детски курчавые волосики на висках, и медленно прочел те слова, которые с уверенностью ожидал найти: "6 ч. 50 м. утра. (От нашего специального корреспондента.) Сегодня в 6 часов 5 минут утра тихо скончался Лев Николаевич".
Потом он пробежал глазами по заголовкам: "Опасное положение. Последние минуты" - и еще раз полностью перечитал: "Сегодня в 6 часов 5 минут..." - и подписи пяти врачей. Потом стал выхватывать урывками: "...корреспонденты пошли на телеграф, не желая верить в неизбежный конец... Мы, корреспонденты, переживаем всей душой и сердцем последние минуты великого человека... Плачь, Россия, но и гордись!.. Вокруг квартиры страдальца тихо дефилируют корреспонденты..." Но ничего до конца не дочитал и опять вернулся к строчкам: "Сегодня в 6 часов 5 минут..."
Отойдя, он решил, что надо - домой. Он двигался в том уравновешенном темпе, в каком ходил на прогулки. Ему казалось - он продолжает упиваться ощущением трезвости. По-прежнему он видел каждый предмет с поражающей ясностью и резко. Исполнилась неделя с тех пор, как он думал о смерти, которую ждали все, и он был уверен, что успел свыкнуться с ней и она уже не могла его поразить. Немного удивляла обрывочность мыслей. Почему-то возвращались одни и те же несвязные слова: "...от супруги своей Ясодары тихо дефилируют корреспонденты". Он отгонял убогую бессмыслицу и старался думать стройно, но не получалось.
Дома было сыро и пахло ночлегом пьяных. Он открыл окна и печную трубу. Выпачкавшись в саже, он тщательно вымыл руки и с полотенцем через плечо подошел к столу.
Раскиданная рукопись напомнила ему, что он пробовал читать из пьесы нетрезвым своим друзьям, и Мефодий кричал, что он гений. Он внимательно сложил листы. Одна фраза постепенно выложилась в его сознании, и он не знал, принадлежит ли она ему или запала из перечитанных за неделю статеек: если бы обитатели иных миров спросили наш мир: кто ты? - человечество могло бы ответить, указав на Толстого: вот я.
Спокойно, с убежденностью осознанной правоты, Пастухов разорвал на клочки рукопись, и сквозняк подхватил и разнес по полу легкие обрывки бумаги. С гримасой презрения и боли он отвернулся от стола, пошел к кровати, постоял неподвижно и вдруг рухнул на постель. Уткнувшись лицом в полотенце, он заплакал навзрыд, как плакал в этой комнате, когда маленького - его несправедливо и жестоко наказывал отец.
31
Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки - отставной солдат скобелевских времен - шел следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поеживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной поденной добычей.
В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску.
- Взял бы топорик да починил лестницу, - обратился к нему Мешков. Голову сломишь - взбираться сюда к вам.
- А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, - легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска.
- Ты что - в деревне? Не моя дорога - так не пройти, не проехать. Лестница-то общая?
- Небось деньги сбирать - так твое, а чинить - так обчее. Толстой какой нашелся. Обчественник.
Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утонченными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом.
- Много ты понимаешь в Толстом, - слегка растерянно сказал Мешков.
- Понимаем, - вмешался Парабукин, откашливаясь. - Не вы один газетки читаете.
- А ты что здесь - чтения воскресные открыл, что ли? - спросил Мешков. - Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждешь, когда околоточный выселит?
Он обернулся к смотрителю:
- Ты чего глядишь? Сказано - очисть угол.
- Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу - съезжай, съезжай! А он мне - куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог.
- Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, - сказал Мешков. - Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил?
- Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал.
- Его душа богу не нужна.
- Еретик? - ухмыльнулся Тихон.
- Ты что себя судьей выставляешь?
- А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался.
- Какому это - вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно.
- Против пьянства он был, это - конечно. А против совести не был.
Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно:
- Ты что хочешь сказать про совесть?