Каких граждан — видно, не придумал (оставил место). Мелькает «от истинных», «от признательных»;
И от признательных граждан
Умел истребовать почтенья…
Стихотворение слабеет, замирает, как поток, теряющийся в пустыне. Пушкин понимает, что слова вымучены, — как будто — из другого поэта, как будто — к другому адресату: скука! Не верится, что рядом струилось:
Где молодость? Где ты? Где я?
В начале послания, там, где поэт пригорюнился, — стихи хорошие; но «ты счастлив» — и стихи сразу не те! Я очень понимаю, почему не шли стихи. И ты, Евгений, верно, уж понял…
Мне, «первому другу», нужно все из души сказать, пожелать… Но чего же? Счастливого судейства, благородного служенья? Но как это мало после скорбного «судьба, судьба рукой железной…»!
К тому же, гордясь моим откровенным поступком, неизвестным доселе крутым переходом из гвардейцев в судьи, Пушкин чувствовал, знал, что тут полуправда. Насчет тайного общества и моих секретов от Пушкина я прежде уже достаточно написал. Полупризнание, сделанное во время последней встречи, пожалуй, не подняло настроения у Пушкина; вот ведь судьба, думал он, судьба «разбила»; «где же молодость», если так таимся друг от друга?
Пушкин не мог поместить в стихи ни слова о моей главной службе, о заговоре, тайном обществе и прочем. Следовательно, должен был высказать полуправду — а вот этого он никак не умел. Соврать не мог, даже когда хотел. Стихи отбросил.
Так сложилось осенью 25-го года раздирающее душу стихотворение, в конце которого запутались и затерялись строки о моем счастье, потому что выхода не было видно.
К такому результату пришли мы с Анненковым, когда часы в его кабинете пробили три. Тут уж Павел Васильевич взял бразды в руки и объяснил мне (а я вам), что настроение поэта менялось, что, остыв от черного порыва, он стал в следующие, осенние недели 25-го года смотреть шире, светлее…
Как раз подошло 19 октября 1825 года.
И не таков был Пушкин, чтобы просто отбросить, забыть стихи, ко мне обращенные.
Рождается новое сочинение, где сказано уже обо всех нас. Александр спорит сам с собою, вернее, с тем недавним черновым посланием ко мне.
Там было:
Скажи, куда девались годы,
Дни упований и свободы.
В «19 октября» ответ:
Прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен —
Неколебим, свободен и беспечен.
В черновике: «… судьба… разбила мирный наш лицей…»
В «19 октября» не «разбила» — наоборот!
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Наконец, доходит очередь и до меня: где ты?
Троих из вас, друзей моей души,
Здесь обнял я. Поэта дом опальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его лицея превратил.
И все! Я здесь «первый друг» в том смысле, что «первым посетил». И снова знакомые строчки и слова — «опальный, печальный», — но безнадежности того прежнего черновика уже нету! Обращение ко мне стало чуть. веселее. Пушкин смягчился, умилился, — но все же не смог высказаться о моей жизни. Вообще все строки о моем служении, о суровом сане (как у монаха!) — все это совсем ушло. И что же? Поглядите — Горчакову, Матюшкину, Дельвигу, Кюхле сделаны полные характеристики, оценена деятельность, отвечено: «Где ты?» Мне же только благодарность за посещение, но, правда, с какой нежностью:. «О Пущин мой!»
Так обстояло дело к 19 октября 1825 года. Так боролся Пушкин с собою из-за меня — в тени кабинета, молча.
После того как было написано «19 октября», черновик раннего послания ко мне был поэтом спрятан. Анненков заверяет, что Пушкин в ту пору вряд ли собирался еще когда-нибудь к нему обратиться: что мог, он уже взял из той, потаенной рукописи и перенес в одно из лучших своих стихотворений; две неудачные попытки сказать о моем общественном служении открывали, что без полной, беспредельной искренности тут не продвинуться… Пушкин понимал мой путь, угадывал, куда он ведет, но не мог ни спорить, ни соглашаться.
Он в эту пору уже уверенно шагает своей, единственной тропой, не нашей и не против нас — своей.
Совсем недавно познакомили меня с перепискою Пушкина (именно за 1825 год) с незабвенными друзьями Рылеевым и Бестужевым Александром.
Дружба, веселая перепалка на «ты», но, как только заводится серьезная беседа, держи ухо востро. Наши-то явно совращают Александра в свою веру, требуют вольных стихов в старинном духе, не хотят Онегина, «светского фата» — им подай романтически-вольного Алеко, подай дикую свободу Кавказа, или, если уж действие обязательно происходит в гостиных, так подай героя a la Чацкий.
Не берусь быть судьею в этом споре моих друзей; к тому же мне оставалось неизвестным многое, что относилось до колоссальных умственных и душевных перемен в Пушкине.
Одно скажу — дружбою, благодарностью, лицейским прошлым он был со мною. «Нам целый мир чужбина»: А. С. роняет гениальную строку, конечно и не задумываясь о тысяче возможных толкований. Да и зачем? Его дело писать, наше — толковать. Но именно в тех стихотворениях 25-го года, где ведется серьезный разговор со мною и с собою, — именно здесь я математически, непреложно вижу, что не для бунта, не для восстания, не для гибельного риска выехал он из Михайловского с паспортом Алексея Хохлова. Выехал через 40 с небольшим дней, после того как написал «19 октября».
Я его позвал в Петербург: я, еще не чувствующий опасности, — но он выехал, как бы произнося строки, ко мне обращенные, — те, что остались в «19 октября»: «О Пущин мой, ты первый посетил…», «усладил изгнанье» и проч. Такие строки — особая доверенность: значит — по первому моему зову сниматься с места и ехать. Раз сказал, что укрою в Петербурге, значит, так и будет.
Но, выехав, Пушкин снова задумался обо всем…
Странное сравнение явилось мне, и, может быть, есть в нем даже некоторый смысл. Я вижу таинственную, но верную связь между незавершенными черновиками и тем, что Пушкин не завершил свой выезд, отступил «пред зайцами» и проч.
Неоконченность стихов, мыслей означала некоторую, но важную неясность отношений. Можно было выехать и не вернуться обратно, если бы позвал Дельвиг, Горчаков, даже Кюхля (потому что в каждом том вызове сразу было бы все видно — и планы, и опасность, и действие).
На мой же клич следовало, конечно, отозваться душою, выехать на дружбу; но по дороге призадуматься — только ли дружба зовет?
И тут зайцы, священник — большое подспорье сомневающемуся уму. Я не очень убежден (и писал уж тебе), что зайцы в самом деле существовали. Но сию минуту все больше уверяюсь, что худшей приметой для поэта были незавершенные обо мне черновики.
Мы шли на площадь умереть. Пушкин так же позднее отправится на дуэль. Но в начале декабря 1825 года поэту нашему подобные страсти были еще чужды: иначе он ехал бы все дальше и дальше, и чем сильнее бы грозили дурные предзнаменования, тем скорее бы двигался вперед. Этого, однако, не было, Пушкин иначе думал: возвратившись, понял, что правильно поступил (и при таком веселом убеждении — что же сочинять? Да веселого «Графа Нулина»!).
Вот какие вычисления сделал я с помощью Павла Васильевича Анненкова — и тут же остановился. Но эпилог еще не воспоследовал, а без него повесть не повесть.
Пушкин вернулся, слава богу, в Михайловское, я вышел на Сенатскую; Пушкина через 10 месяцев выпускают, я посиживаю в Шлиссельбурге. Пушкин, уже вольный, едет в Михайловское за оставленными бумагами и вещами — на обратном пути, близ Пскова, коляска опрокидывается, помятый поэт лечится, глядит на календарь и видит — 13 декабря 1826-го. Завтра год. И всего несколько дней назад год миновал, как он, Пушкин, пытался с Архипом Курочкиным по тому же тракту боязливо двинуться к северу; но недалеко проехали.
У Александра всегда была любовь к числам, красноречивым датам: 13 декабря 26-го года уж он не мог успокоиться. Довольно естественно обо мне задуматься, когда вокруг все меня касается: и завтрашняя славная годовщина, и та недавняя, бесшумная. И как не вспомнить те черновики, из-за которых (ей-богу, так!) А. С. в декабре 1825-го зайцев повстречал? А раз так, — старые черновики скорее на стол: тем паче они с собою, в сундучке, только что собранном Ариной Родионовной.
Если б не арестовали меня, — давно начатое стихотворение никогда не получило бы конца. Но тяжкие обстоятельства, но Алексеевский равелин мой, Шлиссельбург, а далее Сибирь (я не уверен, что Пушкин точно знал, где именно я в тот момент находился, но разве важно?) — все это вдруг дает окончание тому черновику, что родился год с небольшим назад (но, можно сказать, в другую эпоху, другую эру!).