Поездка Дидро была знаком его личной признательности, но французское правительство поручило ему по мере сил улучшить отношения с Россией. В «Мечтаниях наедине с самим собой» он подтверждал культурные связи между Францией и Россией, начиная с культа самой Екатерины:
В Париже нет ни одного порядочного человека, ни одного человека, хоть немного одухотворенного и просвещенного, кто бы не восхищался Вашим Величеством. На ее стороне все академии, все мудрецы, все писатели, и они этого не скрывают. Все прославляют ее величие, ее добродетели, ее гений, ее доброту, те усилия, которые она предпринимает, чтобы водворить науки и искусства в своих владениях[578].
Тем не менее, писал Дидро, несмотря на все эти восхваления, французы все равно ее недооценивают. Отбросив формальности императорского титула, он обратился к ней напрямую, в обычном для писем втором лице: «Мои добрые соотечественники полагают, что знают Вас (vous connaître)!» Дидро обещал научить их еще больше ценить ее. Однако, приближаясь к заключению, Дидро неожиданно обращается не к Екатерине, а к тем самым соотечественникам, предлагая им присоединиться к своей фантазии, в центре которой — Екатерина: «О! Друзья мои! Представьте эту женщину на троне Франции!» Сделав своих друзей-французов ее подданными, Дидро сразу же пригласил их в Россию: «Приезжайте в Петербург хотя бы на месяц. Приезжайте освободиться от давно унижающих вас оков; только тогда вы почувствуете себя теми, кто вы есть на самом деле!»[579] К концу столетия личные мечтания Дидро (которые он распространял на всех своих соотечественников) стали сюжетом водевилей, вроде поставленного в Париже в 1802 году «Allons en Russie!» («Поедемте в Россию!»). Подобное путешествие было в то время якобы не просто «модой», а «настоящим фурором». Действующие лица включали художника, актрису, танцора, парикмахера и писателя, которые надеялись приобрести в России состояние[580]. Десять лет спустя припев «Allons en Russie!» был подхвачен Наполеоном.
В своих мечтаниях Дидро заявлял, что обзавелся новой душой на русской границе, в Риге, и уверял своих друзей: «Я никогда не чувствовал себя более свободным, чем проживая в стране, которую вы зовете страной рабов, и никогда не чувствовал более порабощенным, чем проживая в стране, которую вы зовете свободной». Он почти дословно повторил эту формулу в письме Екатерине из Гааги в 1774 году: прибыв туда из России, он сразу сообщил ей, что. к большому сожалению, в Риге к нему вернулась «противная, мелкая, трусливая душонка, которую я там оставил». То, что Дидро в России не ощущал себя рабом, совсем неудивительно, поскольку он не трудился вместе с крепостными, а беседовал с царицей. Новая, свободная душа, которую он якобы в себе обнаружил, была, в сущности, мыльным пузырем интеллектуальной экстерриториальности, отгородившей его от окружающего мира и принудившей мечтать наедине с самим собой. Намереваясь обратиться к Екатерине, он вместо этого обращался к своим друзьям во Франции, поскольку только они и могли оценить то, что он испытал в России. Они могли отличить страну рабов от страны свободных людей; он просто поменял местами слова, сохранив карту, построенную на все том же противопоставлении; новым был лишь код для ее чтения. Свободным в стране предполагаемого рабства он ощущал себя именно потому, что в стране этой посетители из Западной Европы представляли себя господами.
Духовное преображение Дидро в Риге стало началом непрерывных русских мечтаний, приобретших литературную форму в «Мечтаниях наедине с самим собой». Эта «беседа» завершалась буйной международной фантазией:
И затем, я бы с радостью перенесся (transporté), чтобы увидеть мой народ соединенным с Россией, множество русских в Париже и множество французов в Петербурге. Ни одна нация в Европе не офранцузилась (se francise) быстрее, чем русские, и языком, и манерами[581].
Двойственное значение слова «перенесся» подчеркивало, что для Дидро поездка в Россию означала самопроизвольное «перемещение» в его собственном сознании; так и Вольтер мог путешествовать по Восточной Европе, не покидая Ферне. В Санкт-Петербурге Дидро воспевал офранцуженную Россию; единая Европа в его представлении могла быть лишь Европой французской. Оптимистические фантазии о культурном обмене чем-то напоминали водевильный припев «Allons en Russie!», и хотя отдельные люди перемещались в обоих направлениях, с запада на восток и с востока на запад, вектор культурного влияния, несомненно, указывал на Санкт-Петербург. В то же время, надзирая, из любезности Екатерине, за русскими студентами в Париже, он убедился, что и русских можно совратить французскими пороками, если не «подвергать их суровой дисциплине»[582]. Превращение во француза, в цивилизованного человека возможно лишь благодаря дисциплине; превращение в русского, и для Дидро, и для Вольтера, было уделом фантазий и мечтаний.
«Исполнить план цивилизования»
Дидро беседовал с Екатериной, хватал ее ладони, брал ее под руку, но обсуждать Россию он предпочел с самим собой. Хотя его пребывание в России и позволило устроить «встречу императрицы и философа», сам Дидро при этом занимал довольно пассивную позицию и не решился отстаивать право философии на более активную роль. В одной из «бесед» он отважился дать конкретный совет, но предварительно обставил свою самонадеянность тысячей извинений, и уже сама конкретность этого совета подчеркивала неуместность более отвлеченного философствования. Казанова советовал Екатерине сменить календарь; Дидро предложил ей перенести столицу. Его записка озаглавлена: «О столице и о подлинном центре империи. Сочинение слепца, который взялся судить о красках». И Дидро, и век Просвещения в целом всегда интересовались образом слепца как эпистемологической моделью; в данном случае этот образ символизировал барьеры, разделяющие философию и власть, Западную Европу и Европу Восточную. Дидро начал с насмешек над Лемерсье и над самим собой:
Я не писал в Петербург из Риги, в отличие от француза, славшего письма из Берлина в Москву, человека достойного и честного, но до смешного уверенного, что его способности и прежние должности дают повод исполняться важностью: «Подождите, Ваше Величество: нельзя сделать ничего путного, не выслушав прежде меня; если кто-нибудь и знает, как управлять империей, так это я! (c’est moi!)». Даже будь это правдой, уже сам его тон насмешил бы любого[583].
За пятнадцать лет до постановки «Regimania» в Эрмитажном театре Дидро, на потеху Екатерине, превратил в их частной переписке Лемерсье в персонаж фарса. Тем не менее именно сам Дидро рекомендовал его императрице в 1767 году, и за пародийным тоном их «беседы» еще проступали следы этой рекомендации — в конце концов, Лемерсье оставался «человеком достойным и честным». Дидро знал, что благодаря его собственной самонадеянности, хотя и смягченной напряженной рефлексией и обильными оговорками, он и сам может показаться «болтуном, возомнившим своим маленьким умишком, будто он управляет великой империей». Он, однако, извинял эту свою слабость, осознавая, что Екатерина терпит его, подобно тому «как она позволила бы одному из своих детей лепетать все невинные глупости, которые им приходят на ум»[584]. После этих оговорок он перешел к своему предложению перенести столицу из Петербурга в Москву.
Именно таким манипуляциям Западная Европа подвергала в XVIII веке карту Европы Восточной; несколько лет любимым развлечением Вольтера было размышлять о переносе российской столицы в Киев, в Азов или в Константинополь. XX век показал, что самым удачным было предложение Дидро, но в XVIII веке Екатерина прощала обоим философам их самонадеянность именно из-за очевидной фантастичности их рекомендаций. Дидро был обеспокоен нравами (moeurs) Петербурга, где «вперемешку толпились все нации мира», отчего город приобрел «нрав Арлекина». Он, конечно, имел в виду разношерстную компанию художников, актрис и парикмахеров, плывших на одном судне с Бернарденом де Сен-Пьером; среди них могли быть и итальянские актеры, которые представляли комедию дель арте и одного из ее героев, самого Арлекина. Был в этой толпе, конечно, и заезжий французский философ, вроде самого Дидро. Тем не менее всех этих иностранных персонажей можно было описать как побочный продукт цивилизации, а отвращение, которое они вызывали у Дидро, выдавало мелькавший у него скептицизм по поводу всей многообещающей программы, которую Просвещение готовило для Восточной Европы. Разве не был и сам он лишь Арлекином при екатерининском дворе? Подавив в себе сомнения, он воображал, что в Москве все будет по-другому: «Собирается ли Ваше Величество осветить (éclairer) обширное помещение одним-единственным факелом? Где следует ей поместить этот факел, дабы все окружающее пространство было освещено наилучшим образом?»[585] В центре, конечно, то есть в Москве; Дидро, однако, не уточнил, в чьей руке этот факел, царицы или философа. Не подумал он и о том, что, подобно летящим на свет мошкам, вслед за двором в Москву неизбежно последуют и парикмахеры с танцорами.