После этого посещения Свистков пропал из виду. Изредка, однако, доходили слухи, что он уж очень крутит, — и вдруг неожиданная весть: отличился при усмирении беспорядков в далеком от нас небольшом городке и получил крупное назначение.
Рассказ о подвигах Свисткова я слышал из уст очевидца, моего хорошего знакомого, старого крестьянина. Рассказывая о происшедшем, он был бледен, весь трясся и, крестясь, всё время оглядывался по сторонам.
Беспорядки были самые пустяковые. Несколько купцов, кожевенников и хлеботорговцев сговорились, ввиду припрятанных запасов, с пожарной командой, что она своевременно даст знать о приближении ожидавшегося в городе реквизиционного отряда. Команда, которой были обещаны большие чаевые, выпила, очевидно, загодя, переусердствовала и, заслышав о красноармейцах, откровенно ударила в набат и послала верхового «с эстафетом» по купеческим дворам, предупредить, что «наступают».
Вышла огласка, ревтрибунал раздул дело и приговорил 3-х мятежных буржуев к расстрелу. Выполнение приговора была поручено Свисткову. И вот тут-то и обнаружился в нём какой-то фантастический выверт души. Прибыв в город с отрядом красноармейцев, он распорядился выгнать на площадь не только осужденных, но и их родственников. Когда обезумевшие люди были доставлены, он приказал им размостить часть площади и вырыть могилу. Бросившихся было с воем к ногам его лошади людей он чуть не затоптал, объявив, что всех, кто вздумает выть, он живьем зароет вместе с приговорёнными. Оторопевший народ «перекрестился» и молча приступил к работе...
Когда всё было кончено, Свистков выстроил родственников в шеренгу, лихо проскакал несколько раз по снова замощенной ими площади и, прокричав какой-то невразумительный коммунистический бред, медленно отъехал со всем отрядом к трактиру.
Возвращаясь спустя несколько месяцев после описанного происшествия порожняком из Москвы, я повстречался на совсем уже трухлявом мартовском шоссе с каким-то показавшимся мне знакомым мужиком, бившимся над тяжелым возом дров: не брала тощая лошадёнка. Я слез помочь и узнал Свисткова.
«Здравствуйте, Свистков».
«Здравствуйте, Фёдор Августович».
«Что же, опять крестьянствуете?»
«А что прикажете делать?»
«Да ведь слышно было — вы в большие люди выходили».
«Нет, нам, мужикам, не выйти, не нашего это ума дела».
«Что так?»
«Да без ума-то, видите ли, я немножко неловко проворовался; я потом — за это время много греха на душу принял, чай слышали...»
«Как не слыхать!»
Мы стронули воз и расстались. Пожимая Свисткову руку, я не испытывал к нему ни малейшей неприязни. Спровоцировала человека жизнь, потерял подлинное своё лицо, искрутился в какую-то дьявольскую фантасмагорию.
Мало ли чего не бывает с душой человека?
Случай со Свистковым — больше чем случай. Не все низовые советские управители на местах были Свистковыми, но, думаю, мало в ком совсем не было «свистковщины». Роль, кураженье, какая-то инсценировка своего собственного «Я», какое-то внутреннее самопровоцирование, вечно мелькающее оборотничество, бесспорно, играли в большевицкий период революции совершенно исключительно большую роль.
Внешне это оборотничество казалось особенно страшным на адмкнистративных низах, и притом тем страшнее, чем удаленнее от центра; но внутренне оно было, быть может, ещё много страшнее в центре, в мирной обстановке ловкаческого циркулирования безликих, двуликих и двуличных субъектов в бесконечных управлениях, комиссиях, подкомиссиях, заседаниях и совещаниях.
Одновременно со свершавшимся укреплением революции в жизни и большевиков в революции во все административные центры все гуще и гуще стали проникать и всё плотнее и плотнее вживаться в них те самые интеллигенты и обыватели, которые изначально, никак не принимая большевиков, шли к ним только по нужде и со скрежетом зубовным. В засасывающем, разлагающем этом процессе защитное, трагическое двоеличие первого периода мало-помалу начинало превращаться в агрессивное двуличие, в гнусность совершенно откровенного оппортунизма. Люди, которые в начале большевицкого господства еще прощупывали пуговицы своей «заговорщической» жилетки, как крест на шее, прохаживались накануне «нэпа» по недавно еще грозным и противным учреждениям уже совершенно откровенно — расстегнув казенные френчи на все пуговицы и отнюдь не скрывая своей инородной подоплеки. Аналогичный процесс происходил одновременно в коммунистических рядах. К тому времени, как антисоветская интеллигенция в советских учреждениях начала ходить нараспашку, некоторые коммунисты начали напяливать интеллигентские заговорщические жилетки на свои коммунистические френчи. Уходя все глубже и глубже в быт и не справляясь с его революционизацией, революция сама все больше и больше обрастала бытовым жирком. На почве одновременного оскудения как революционного, так и контрреволюционного идеализма с каждым днем всё быстрее развивается отвратительный процесс лицемерного «перепуска» революции в контрреволюцию и обратно. Возврат к старым формам экономической жизни, названный новой экономической политикой, был, в конце концов, не чем иным, как радикальным и декларативным закреплением этого «перепуска».
В провозглашении «нэпа» в последний раз с громадною силою сказалась основная стилистическая черта ленинизма — какое-то исступление и юродство лукавого упростительства. Ну кто бы додуматься мог прекратить мелькание красно-черной чресполосицы донэповского периода путем до гениальности смелого утверждения, что красное и есть черное, что старая экономическая политика и есть политика новая, что контрреволюционное устремление есть одновременно сверхреволюционное наступление революции. В «нэпе» оборотнически-провокаторская стихия революции достигает своего кульминационного пункта. Если это сознается далеко не всеми, да и теми, кем сознается, ощущается далеко не всегда, то причина этому исключительно в прозаичности «нэпа» как территории реализации оборотнических энергий болыпевицкой России.
Оно конечно: чёрт с рогами и копытами гораздо виднее чёрта в пиджаке и без всяких атрибутов потустороннего мира; но зато всякий неприметный черт много страшнее всякого очевидного.
После «нэпа» оборотничество приобретает совершенно новый характер. В нём не остается ничего ни от трагического двоеличия, ни от химерического двуличия, ни от фантастической утраты всякого лица. Из явления трагической глубины оно превращается в явление утомлённой поверхности, в прибрежную рябь отбушевавшего океана, в переливчатую дружбу «кулаков» и советов, в откровенное обменивание деревенскими священниками живоцерковных настроений на земельные прирезы, в постепенный переход совхозов на хозяйственный расчет, в нарядные театральные туалеты оголенных жен совспецких френчей, в скрипичные[157] ключи писательских спин в цензурных заведениях, в пьесы Луначарского чуть ли не на всех сценах Москвы и т.д. и т.д., вплоть до взимаемых ныне красных процентов с черных доходов игорных домов. И все это под праздный гром советских передовиц о посрамлении буржуазной культуры и насаждении пролетарской морали.
Дальше идти некуда: во всем этом колесо лицемерного оборотничества мелькает уже с такою мерною ровностью и быстротой, что минутами кажется, будто оно остановилось, стоит.
Но это, конечно, только кажется.
Надеюсь, что я не буду непонят. Выдвигая во главу угла жуткое явление «оборотничества» и утверждая рождённого революцией и воспитанного большевизмом оборотня как основного врага демократии, я бесконечно далек, конечно, от огульного обвинения всей оставшейся в России интеллигенции и всех пошедших на службу к большевикам людей в заражённости этим явлением. Доказывать это мне не приходится; ведь уже в прошлом своем очерке я защищал служилое сословие совработников и совспецов с решительностью, подавшей повод к определению меня как «ультрафиолетового» сменовеховца[158].
Выделение какого-нибудь одного явления из ряда других совсем не означает отрицания всех, кроме выделенного.
Если бы я не верил, что русские люди (и прежде всего, конечно, не «видные эмигранты», а еще невидные люди советской глуши) таят в себе и как-то защищают свои подлинные лица как отсветы единого лика России, я бы не надеялся на грядущую победу демократии над рабствующим и порабощающим химеризмом советского оборотничества. Победа эта, думается, придет, однако, не скоро. Основной психологической предпосылке демократизма — ощущению свободы как права на неприкосновенность своего лица и долга уважения такого же лица в каждом другом человека, после всего того, что пережито Россией, будет очень, конечно, трудно пробиться к свету и власти. Оборотничество ещё держится очень крепко. Самою страшною для демократии его цитаделью является всё нарастающее сближение между обоими полюсами русской политической жизни — между вечерней зарей чернеющего коммунизма и стремящейся к красному восходу монархической ночью. Это оборотническое сближение — больше чем голый факт. Всё чаще встречаемся мы с его отражением в теоретических построениях тех идеологов антидемократизма, что представляют собою осознание всех противодемократических энергий русской жизни и потому, быть может, наиболее влиятельных врагов демократии.