Так печально кончилась моя первая попытка литературного выступления по вопросу об идеологических основах революции.
* * *
Быть может, годы войны были единственной эпохой русской жизни, в продолжение которой старая тяжба между революционно-демократическими и религиозно-национальными энергиями была если и не глубинно осилена, то всё же в значительной степени сведена на нет. Причина этого явления, как всюду и всегда, «недоступная для человеческого ума совокупность причин». Но недоступность — недоступностью, а доступность — доступностью. В порядке же последней совершенно очевидно, что главная причина состоявшегося примирения была демократизация нашей религиозно-национальной мысли, её внутренний разрыв с идеологией и пафосом монархизма. Разрыв этот был обусловлен двумя обстоятельствам: во-первых, тем, что, воюя в союзе с Антантой против центральных монархий, Россия — и прежде всего, конечно, в лице шовинистически настроенных национально-религиозных кругов — естественно не могла, в противоположность явно демократической идеологии своих союзников, поддерживать сакраментально-монархическое миросозерцание Бетмана-Гольвега, а во-вторых, потому, что с первых же месяцев войны выяснилось полное бессилие нашей монархии защищать национальное дело России и в связи с этим необходимость широкого участия демократической общественности в организации военной победы. Так на двух разных, но внутренно между собою связанных путях, слагалась для национально-религиозной русской мысли необходимость демократической ориентации.
Так как теперь многое, к сожалению, слишком многое изменилось, то мне кажется очень важным напомнить, что столь модные ныне и находящие широкий отклик в наших религиозно-философских и национально-монархических кругах мысли: о правде неравенства и лжи уравнительства, о меоничности демократизма[161] и тлетворности рационалистического прогресса, о противоположности трагического смысла культуры и оптимического парламентского красноречия, — проповедовались и перепевались в 1914 году не столько в России, сколько во враждебном нам лагере, в Германии. Приступив после писаний софианцев, евразийцев и всех прочих демо-кратоборцев и социалистоедов «числом поболее, ценою подешевле»[162] к чтению «Аполитических размышлений» Томаса Манна[163] (очень типичной для своего времени книги, имеющей много точек соприкосновения с «Гением Воина» М.Шелера), я был поражен, до чего начатые в 1914 г. и законченные к началу 1918 г. записи этого тонкого, умного и глубоко консервативного немца (перекочевавшего, как известно, в последнее время в лагерь демократии) совпадают со всем тем, что высказывается сейчас нашими ненавистниками демократии и социализма.
Полемизируя против «радикалов, правопровозвестников и доктринеров революционизма», против адвокатов, журналистов и цивилизаторов, против «подлости справедливости» и «любострастия всепрощения и всепонима-ния», против «гуманистического интернационала» и «цивилизаторского империализма мировой демократии», против «интеллектуализирования, радикализирования, политизирования и всяческого иного, только постыдно уродливыми иностранными словами сказуемого разнемечивания Германии», — Томас Манн с большим блеском и глубокою убежденностью защищает — «культуру, души, свободу и искусство» против «цивилизации, общества, голосования и литературы».
Сочувственно цитируя Вагнера, которому «политический человек противен», Фонтанэ, для которого всякий «парламентаризм — заморский хлам», и аристократические положения Шопенгауэра, что в каждом праве, способном властвовать, неизбежны примеси прирожденного права на произвол и власть, Томас Манн, в конце концов, отстреливается от своих врагов с совершенно тех же позиций аристократического консерватизма, с которых близкая ему, но более действенная русская мысль нападает ныне на своих политических врагов. Как и она, он утверждает, что человек, «благоговеющий перед духом», не может верить в прогресс и должен крайне скептически относиться ко всем партиям, утверждающим его неизбежность.
Само собою разумеется, что проведенною аналогией, которую можно было бы подтвердить любым количеством цитат из новейших русских писаний с «Философией неравенства»[164] Н.А.Бердяева во главе, я ни минуты не отрицаю оригинальности русской антидемократической мысли. Такое отрицание было бы неверным, во-первых, потому, что Томас Манн, безусловно, находится под сильным влиянием Достоевского, во-вторых, потому, что вся его консервативная концепция совсем не укреплена, как у большинства русских мыслителей, в религиозно-церковном сознании и, наконец, в-третьих, потому, что понятие оригинальности очень сложно и совсем не исчерпывается категорией новизны, а держится, прежде всего, первичностью и подлинностью переживания. Но проведенная мною параллель вовсе и не интересует меня с точки зрения её оригинальности, а совершенно в другом отношении. Для меня только важно отметить, что в то время как консервативная Германия отстаивала во время войны намеченную мною германо-славяно-монархофильскую точку зрения, русская национально-религиозная мысль (не без участия военно-шовинистического настроения) определённо антантофильствовала: громогласно отстаивала «священную силу права» против «грубого права силы», защищала «права национальных меньшинств», стремилась к «единству измученной Польши» и вместе с самыми передовыми французскими министрами и журналистами, апологетами цивилизации и красноречивейпшми гуманистами, возмущалась миропомазанной идеологией германского кулака.
Доказывать мое положение анализом отдельных писаний военной эпохи невозможно, да, в сущности, и не нужно. У всех у нас жива ещё память о первых днях и неделях февральской революции, которая правыми кругами была не только принята, но в значительной степени и совершена.
В дни низложения царя среди национально мыслящих и в глубине души, конечно, реакционных кругов было совсем небольшое количество людей, захотевших шапку-невидимку предпочесть трибуне и карманьоле. В те дни все, от социалистов до черносотенцев, были революционерами и демократами.
Свобода мысли и печати была абсолютная, и всё же самый правый культурно-философский журнал, в котором тогда сотрудничали многие из теперешних демократоборцев, назывался достаточно определенно: «Народоправство». Революционный порыв России к своему демократическому перерождению был настолько силён, что вряд ли кто в те дни мог видеть, что религиозно-национальная мысль не по своей воле сменила мономашъю шапку на фригийский колпак, а была только околпачена логикой исторических событий. Но многое, что в те дни казалось одним, оказалось впоследствии совсем иным. Так и состоявшееся было в февральские дни примирение нашей радикально-демократической и религиозно-национальной мысли оказалось фиктивным. Уже не говоря о том, что все «демократы на час»[165] давно превратились в отъявленных врагов демократии, они и многих исконных приверженцев демократии как-то увлекли за собою. И вот люди, всю жизнь положившие на проповедь революции, люди, своими словами, почти своими руками свершавшие её, страстно чувствовавшие национальную правду «февраля», превращаются ныне на радость большевикам в те крутогрудые «николаевки», одна из которых уже 18 лет тому назад уговаривала меня не водиться с социалистами и жидами, которые гнусны не столько своею верою в праматерь-обезьяну, сколько тем, что спят и видят, как бы самобытную Русь превратить в обезьяну Европы.
* * *
Нет, я никого не обвиняю. Не обвиняю уже потому, что ничего ещё не утверждаю, а только всматриваюсь. Сейчас всюду такое обилие утверждений, в которых ничего не отвердевает и многое распадается, что становится необходимым верить только своему собственному опыту. Некоторый же опыт тех путей, которые привели нашу религиозно-национальную мысль к довоенному и даже более радикальному отрицанию демократии, у меня, думается, есть.
Как это ни трудно, но надо признаться, что в делании и творчестве революционной демократии эпохи Временного правительства не было какой-то последней настоящности, последней серьёзности, чувства ответственности и чувства удельного веса всего происходящего. В страшное событие революции — вносилась страстная и пристрастная игра в революционные события, в ощущение революционной судьбы России — слишком сильное ощущение своей роли в этой судьбе.
Это смещение предметного ощущения революции (предмет революции — величие, свобода и счастье России) беспредметными революционными ощущениями порождало какие-то лжереволюционные и психологически стыдные проявления революции.