Выделение какого-нибудь одного явления из ряда других совсем не означает отрицания всех, кроме выделенного.
Если бы я не верил, что русские люди (и прежде всего, конечно, не «видные эмигранты», а еще невидные люди советской глуши) таят в себе и как-то защищают свои подлинные лица как отсветы единого лика России, я бы не надеялся на грядущую победу демократии над рабствующим и порабощающим химеризмом советского оборотничества. Победа эта, думается, придет, однако, не скоро. Основной психологической предпосылке демократизма — ощущению свободы как права на неприкосновенность своего лица и долга уважения такого же лица в каждом другом человека, после всего того, что пережито Россией, будет очень, конечно, трудно пробиться к свету и власти. Оборотничество ещё держится очень крепко. Самою страшною для демократии его цитаделью является всё нарастающее сближение между обоими полюсами русской политической жизни — между вечерней зарей чернеющего коммунизма и стремящейся к красному восходу монархической ночью. Это оборотническое сближение — больше чем голый факт. Всё чаще встречаемся мы с его отражением в теоретических построениях тех идеологов антидемократизма, что представляют собою осознание всех противодемократических энергий русской жизни и потому, быть может, наиболее влиятельных врагов демократии.
Но об этих врагах необходима особая и подробная речь.
В 1905 или 1906 году, точно сейчас не помню, я, будучи еще студентом, читал в Гейдельберге в пользу революционных партий (доход они между собою как-то делили) реферат на тему: «О духовной немощи русской революции».
Основное содержание этого по многим причинам памятного мне доклада сводилось к проведению параллели между Великой французской и только что прокатившей свои первые громы русской революцией. Я доказывал, что великой, в том смысле, в котором это слово приложимо к французской, русской революции никогда не быть потому, что в её основе хотя и лежит великая, горькая нужда русского народа, но не лежит никакой идеи.
Какими бы экономическими и политическими причинами ни определялась французская революция, она, с точки зрения историко-философского подхода к ней, представляет собою исключительно величественное зрелище планирования (этого авиационного термина я в 1906 году, конечно, еще не употреблял) целой плеяды новейших и величайших идей восемнадцатого века — религиозных, научных, социальных и педагогических.
Совсем иное дело — русская революция. Историку идей, историку философии с её идеологическими предпосылками делать почти нечего. Всё главное он легко изложит в главах о революционных принципах восемнадцатого века и о Карле Марксе. Заметка об идеях русского марксизма выйдет у него очень коротка — какие же в русском марксизме были свои идеи. Несколько подробнее придется ему, конечно, остановиться на философии русского народничества, но и тут он будет прав, если отметить философскую безразмерность идеологов этого наиболее оригинального течения русской общественно-революционной мысли. Говоря откровенно, утверждал я в своем докладе, всю философию русской революции можно без труда изложить в подстрочных примечаниях к истории западной философии конца восемнадцатого и середины девятнадцатого века.
Но важнее этого обстоятельства казалось мне другое. Важнее малой оригинальности русских революционных идей их глубокая надорванность, расшатанность и скомпрометированность. Когда революционные принципы восемнадцатого века в первые дни Великой французской революции взваливали себе на плечи жизнь, они были сильными, вдохновенными и гордыми юношами. Когда же им и их прямым потомкам, материалистическим и социалистическим учениям девятнадцатого века, пришлось подставлять свои плечи под гораздо большую тяжесть русской жизни и нужды, первые были совсем хилыми, заштатными старичками, а вторые хотя и самодовольными, но во многом уже отсталыми от своей эпохи учителями жизни.
Конечно же, не Руссо и Монтескье, не Сен-Симон и Прудон, не Бакунин, Маркс, Лассаль и Фейербах были в эпоху, когда слагалась и разражалась русская революция, властителями душ и чувств европейского человечества, а Шопенгауэр, Вагнер, Ницше, Достоевский, Толстой и Ибсен.
Но если так обстояло дело в европейском масштабе, то в национально-русском оно обстояло еще сложнее и заостреннее. В России революционная идеология была не только отсталою, но тою духовно-революционною силою, которая десятилетиями расстреливала из приземистых крепостей толстых журналов и газетных траншей все самые талантливые явления русской духовной жизни: русскую религиозную философию, русский символизм, все передовое антипередвижническое искусство, Розанова и даже... Достоевского.
Объяснение этого трагического обстоятельства, этой духовной реакционности русской революционной идеологии я искал в двойном отношении России к Европе. Социально, политически и экономически бесконечно отсталая, Россия в сфере своего религиозно-эстетического сознания шла в лице Достоевского, Толстого, Соловьёва и их последователей почти впереди Европы. Не успев ещё практически разрешить ни одной насущной проблемы французской революции, она на революционном опыте Европы гениально, но в отношении своих собственных исторических задач как бы преждевременно, учла все возможности прискорбных последствий революционирования мысли широких народных масс. Начиная от летучей фразы Герцена о «коронованных мещанах»[159] и не кончая «Бесами», русская мысль никогда не переставала восставать против безбожной цивилизации Европы и её идолопоклонничества перед прогрессом.
В этом расслоении России на политически очень отсталую и на духовно пророчески-передовую виделась мне главная причина того положения вещей, юмористическая формула которого дана Соловьёвым, утверждавшим, как известно, что в России люди, верующие в Бога, все — чуть ли не за порку крестьян, а верующие в обезьяну как в прародительницу рода человеческого — за положение души своей за други своя[160].
Прения после моей «Идейной немощи» (помню, что на одном из заседаний меня против жестоких нападок социалистов авторитетно защищал тогда совсем еще молодой, но уже «солидный» ученый, покойный Богдан Александрович Кистяковский) бывали крайне оживлённы. В общем, все оппоненты меня, конечно, беспощадно «разделывали»; благодарил же каждый раз только председатель, но не за содержание, а за «сбор».
Оппоненты мои распадались на два лагеря: на «всех» и на «одного». «Все» были, как тогда полагалось в русских университетских колониях, социалистами и революционерами — с.р., с.д., бундовцы; «один» был невероятным и непонятным явлением, возбуждавшим острую ненависть и презрение «всех». Монархист и юдофоб, он белою вороною ходил по улицам Гейдельберга в распахнутой николаевской шинели, с Георгиевским крестом (он добровольцем участвовал в японской войне) на тугой, подложенной груди. «Все» упорно доказывали мне, что раз я хочу революцию,-то не смею и не могу глубоко реакционные явления Достоевского и Соловьёва ставить выше идеологии революционного социализма. Как я ни варьировал свою мысль, что я совсем не хочу революции, потому что она как таковая вообще не может быть предметом чьего бы то ни было разумного желания, а только жду и хочу её приближения (как врач ждет и хочет приближения кризиса) ради духовного выздоровления России, она моими оппонентами не воспринималась. Я оставался у них на подозрении, причем наиболее ортодоксально верующие в «праматерь-обезьяну: высказывали даже впоследствии всяческие темные соображения о моей близости с георгиевской шинелью, которая, правда, неоднократно приходила ко мне увещевать не возиться с «жидами и социалистами» и с которой я из духа протеста против революционного доктринёрства не раз появлялся в штаб-революционном гейдельбергском кафе.
Спустя несколько месяцев после описанных выступлений я приехал в Москву и задумал напечатать свей доклад. Литературных связей у меня не было, к редакциям я относился со священным трепетом. Но вот через товарища по университету я познакомился с его дядюшкой, редактором «Скорпиона» и «Весов» Сергеем Александровичем Поляковым. В назначенный час я снёс в «Метрополь» свою рукопись; в назначенный же пришел за ответом. О напечатании в либеральной прессе, как мне того хотелось, не могло быть и речи. Для «Весов» рукопись была слишком «политична». Сергей Александрович любезно предлагал устроить её в «Новом времени».
Так печально кончилась моя первая попытка литературного выступления по вопросу об идеологических основах революции.