Я не спорю, многое в Версале, конечно, оправдалось и многое осудил Брест. В Версале оправдались: республиканская форма правления, дальнозоркость французской дипломатии, патетическая злопамятность французского народа, рыцарское чувство чести и органичность эстетической культуры Франции, не допустившая её до того помешательства на идее организации, которое сгубило немцев.
В Бресте же провалились: самодержавный бюрократизм, безвольная велеречивость русской демократии, безответственная фантастика большевиков и многое другое.
Все это верно, но верно лишь в той внешней плоскости, в которой мы размышляем, что одни люди умирают своевременно, а другие бессмысленно и не вовремя. Глубинное же измерение войны, то, в котором все её участники решали последний вопрос своей совести, в котором брали на душу незамолимые преступления и свершались подвиги восторга и исступления, в котором, в сущности, уже не было разделения людей на два вражьих стана и разделения смысла войны на два разных смысла, «наш» и «их», а пролегала только одна последняя грань между душой человека и его судьбой, жизнью и смертью, историей и вечностью, — никаким Версалям и Брестам неподсудно.
Ведь недопустима же, в самом деле, мысль, что французы и англичане умирали не зря только потому, что в Версале Пуанкаре заключил выгодный для Антанты мир, а все немцы и русские погибли бессмысленно, потому что для Германии и России война кончилась взрывом всех тех смыслов, во имя которых она, видимо, велась!
Думаю, что всем пережившим войну на той глубине, на которой она действительно совершалась, должно быть непосредственно очевидно, что её последнего оправдания и последнего смысла надо искать не в тех результатах, которые доступны экономически-политической формулировке, а в том безмерно значительном духовном опыте, который так внезапно взорвал все мнимые твердыни нашей обнаглевшей европейской суеты и словно с того берега прогремел в душу каждого из нас, что историческая почва, на которой мы живем, — почва вулканическая, что все возведённые нами на ней здания — карточные домики, что сам разум, справляющийся со всеми задачами жизни, бессилен справиться с самим собой, с соблазном своего безумия, что смысла нашей жизни в трёхмерном эвклидовом пространстве нам никогда не начертать, что в ней присутствует тайна Вечности, которую можно пытаться не видеть, но от взоров которой некуда уйти.
Против такого понимания смысла пережитых нами событий возможно, конечно, возражение, что он слишком общ, слишком всеобъемлющ, слишком явно относится не только к началу XX века, но и ко всяким другим историческим потрясениям, а в известном смысле даже и ко всем значительным переживаниям в личной жизни каждого из нас.
Конечно, разразившаяся над нашими головами гроза уже не раз катила свои громы над головами наших предков. Недаром же более чуткие среди нас давно предсказывали, что наши дни еще станут историческими днями, что мы еще услышим гневный окрик Вечности, потому что легкомысленно закрываем уши, чтобы не слышать её ежедневных шепотов, её тихих, печальных слов.
Все исторические и все биографические потрясения, безусловно, связаны между собою каким-то общим и единым смыслом. Последнее слово всякого большого события всегда слово о вечном Бытии. Как последний смысл смерти не в том. что она перемещает жизненные смыслы определенного круга лиц, но в том, что, взрывая все конечные смыслы жизни, она обращает наши души к Вечности, так и последний смысл всех вулканических извержений истории не в пересмотре силовых соотношений между народами, партиями и классами, а в приведении всего человечества к чувству своего бессилия перед силами Вечности.
* * *
Россия воевала во имя вполне определенных и вполне конкретных исторических задач. Разные общественные круги мыслили эти задачи по-разному, но всем они всё же представлялись существующими в реальных плоскостях экономической и политической будущности России. Революция взорвала все эти цели и смыслы войны и попыталась осмыслить свой взрыв постановкою новых, но также вполне реальных и вполне конкретных целей. Не надо Константинополя, не надо аннексий, не надо контрибуций, не надо вообще победы, а нужно установление федеративной демократической республики на основе и во славу всех свобод. Этой своей программы революция совершенно так же не выполнила, как не выполнила своей война; большевики сделали с нею совершенно то же, что она сделала с войной: они взорвали своим переворотом все цели и смыслы революции и попытались осмыслить свой взрыв установкою новых целей. Не надо никаких свобод, не надо никакой республики, не надо даже России, а нужна мировая диктатура пролетариата. Задуманной диктатуры мирового пролетариата большевики, однако, совершенно так же не осуществили, как революция всех своих свобод, а война Константинополя. Всё, что большевикам удалось, это залить бревенчатую, крытую соломой Россию горючей революционной фразой и горячею человеческою кровью. Отполыхал пожар, и из пепла вместо феникса вылетел «нэп», т.е. в сущности «стэп», весьма старая экономическая политика капитализма.
Вопреки известному изречению, что колесо истории никогда не вертится вспять, нельзя всё же не видеть, что в лице большевиков оно весьма значительно подалось обратно.
Мужики пашут сохами, кустарный промысел процветает лучше фабричной промышленности, торговля даже в самом «Внешторге» вернулась к старому принципу — «не надуешь, не продашь», газеты выходят только официозные, наука свертывается, так как досуг и удивление, из которых она в свое время родилась в древней Греции, запрещены: досуг — как привилегия буржуазии, удивление — как недопустимое в революционную эпоху праздномыслие.
В этом печальном положении у нас есть только одно утешение, на взгляд большинства не стоящее, вероятно, ни гроша, на мой взгляд стоящее, быть может, больше проигранного нами участия в Версале.
Подари нам Версаль Константинополь, мы, вероятно, впали бы в соблазн считать Константинополь оправданием всех грехов войны и оказались бы так же неспособны, как неспособна победоносная Европа, почувствовать Верховный смысл войны — взрыв всех смыслов, взлет истории над самою собою.
Наша внешняя неудача может быть нами ещё превращена во внутреннюю удачу. Для этого необходимо только одно — ощутить в пронесшейся над нами грозе и буре откровение Вечности.
Я утверждаю, что за последнее столетие европейской истории это чувство никогда и нигде не было столь простым, домашним и привычным чувством, как в до-нэповской большевицкой России; но, конечно, не в сердцах большевиков, а в сердце России. В эти годы страшного суда отошло от России всё случайное, суетное и праздное. Всякий час, всякий взор, всякий жест наполнились нуждою и первозданным значением.
Все людские отношения, все верования и убеждения подверглись последнему испытанию, которого ничто внешнее не выдержало. Прекратилось обманчивое свечение всяких душевных гнилушек, зато новым светом засветились благородные металлы духа.
Полная неуверенность в завтрашнем дне придавала в те дни всему тону и духу жизни суровую строгость. И в этой строгости давно обессмысленные нашей привычкой к ним вещи снова приобретали свой вечный вес и смысл. Ломоть черного хлеба, который вся Россия ела, как просфору, чтобы крошки зря не уронить, стал снова для всех жизнью; кровом стала квартира, одеждою — талет и очагом — печка, около которой постоянно торчали голод и холод.
Но это вскрытие корней всех явлений шло и еще глубже. В страшные первые годы большевицкого царствия мы не только поняли, что есть хлеб, кров, одежда, но также и то, что есть любовь, дружба и верность; государство, семья. Поняли, кто поэт, кто учёный, кто герой, кто трус, кто настоящий русский человек, кто на Руси прохожий.
Всё встало и определилось в своём подлинном удельном весе.
С невероятной быстротой исчезли все фиктивные перегородки жизни, и тысячи тысяч судеб сразу же вышли из предназначенных им рождением и воспитанием норм. Словно кто внезапно рванул все двери классовых, сословных и профессиональных убежищ, выгнав наши души в бескрайние просторы чего-то исконно и первично человеческого.
Каждый перестал быть тем, чем был, и каждый сразу мог стать всем.
На каждом перекрестке стояла судьба, каждый поворот жизни был выбором между верностъю и предательством, между честью и подлостью. Во внешне до убожества упрощённой жизни на каждом шагу свершались нравственно бесконечно сложные процессы. Обессмыслились все впрок заготовленные точки зрения, жизнь требовала живых пытливых глаз. Смешались все времена и сроки, переслоились эпохи, река времен вспять потекла. Отсталая деревня внезапно оказалась во главе жизни. Город и фабрика начали жаться к ней и проситъ у неё милостыни: насущного хлеба и насущных устоев; как это ни странно, но деревня не только хозяйственно, но и культурно оказалась сильнее города, сохранив и под диктатурой пролетариата те старые формы бытового своего обихода, которые так легко уступили большевикам цивилизованные столицы.