Каждый перестал быть тем, чем был, и каждый сразу мог стать всем.
На каждом перекрестке стояла судьба, каждый поворот жизни был выбором между верностъю и предательством, между честью и подлостью. Во внешне до убожества упрощённой жизни на каждом шагу свершались нравственно бесконечно сложные процессы. Обессмыслились все впрок заготовленные точки зрения, жизнь требовала живых пытливых глаз. Смешались все времена и сроки, переслоились эпохи, река времен вспять потекла. Отсталая деревня внезапно оказалась во главе жизни. Город и фабрика начали жаться к ней и проситъ у неё милостыни: насущного хлеба и насущных устоев; как это ни странно, но деревня не только хозяйственно, но и культурно оказалась сильнее города, сохранив и под диктатурой пролетариата те старые формы бытового своего обихода, которые так легко уступили большевикам цивилизованные столицы.
Однако не только вхождение в жизнь деревни и оскудение города меняло привычную перспективу времени, пробуждая в душе новое чувство бренности и вечной жизни, — менял её и самый вид большевицкого города.
Москва 1919 года напоминала, особенно под вечер и ночью, древнюю Москву Аполлинария Васнецова. Тёмные окна. Занесённые тротуары. Нанесены сугробы. Ныряют по ним изредка одинокие извощичьи санки. Скрипит в тишине на морозе снег. Идёшь — озираешься, нет ли где за углом чекиста-опричника, невольно вздрагиваешь, заслышав чьи-то смелые, громкие голоса.
Но не то, конечно, в первую очередь важно, что чекист, смещая исторические перспективы, обращал наши взоры к древнему облику Москвы, а то, что, стирая грани жизни и смерти, обращал наши души к Вечности.
Самою значительною чертою тех большевицких лет было, безусловно, ощущение бренности всех слишком человеческих целей и смыслов, ощущение полной невозможности жить в предпоследнем ощущении того, что спасение возможно только в глубинах и на вершинах, что все середины изменили и предали. Жизнь на вершинах перестала быть заслугой, она стала биологической необходимостью. Абсолютное перестало быть предметом философского созерцания и поэтического вдохновения, оно сошло в жизнь, без него нельзя было проехать в тифозной теплушке на юг за хлебом, верить, что близкий тебе человек не предаст тебя на допросе, полуголодным сидеть в нетопленой квартире и писать без малейшей надежды, что написанное когда-либо будет напечатано, не допускать себя до ненависти к мужикам, растаскивающим твое добро, улыбаться, даже смеяться и твёрдо верить, что с Божьей помощью ты не окажешься завтра же подлецом.
Я не утверждаю, конечно, что все русские люди были исполнены описанными мною чувствами; я не утверждаю даже и того, что ими было исполнено большинство.
Взрыв всех привычных смыслов это большинство, конечно, только изуродовал и опустошил, о чём свидетельствует тот страшный нравственный развал России, который я подробно описывал в другом месте. Но за всеми этими отрицательными явлениями нельзя не видеть и положительных.
Ведь будущность России творится сейчас не в тех душах, которые услышали всего только взрыв всех конечных смыслов, но тех, что, услышавши смысл этого взрыва, узнали в нём голос Вечности.
Много ли их, мало ли — об этом спор невозможен, но в последнем счете и несущественен. Существенна только вера в тех двух праведников, которыми жива Россия, и осознание того единственного пути, которым она может выйти из тупика, в который сама себя загнала.
Путь же этот пролегает исключительно через души тех, что пережили пронесшуюся над нами катастрофу как обращение к Вечности, в которых она оживила глубину их метафизической памяти, которые выстрадали право и долг духовного руководства и строительства грядущей России.
Величайший вопрос, стоящий сейчас перед нами, — отвернётся ли Россия в целом от опыта своих праведников или повернется к нему лицом; почувствует ли, что оправдание кровавому безумию возможно только через обращение к Вечности, к Богу, или поверит учителям, соблазняющим её мыслью, что, за отсутствием Бога и Вечности, можно оправдаться и переходом к новым формам социального бытия, к коммунизму.
* * *
Среди всех противоречий, которые раздирают сейчас русскую жизнь, духовно, быть может, наиболее существенна противоположность между образом вызванной большевиками революции и марксистской теорией, которой они всё ещё пытаются её объяснить и осмыслить.
Революция, как бы её ни оценивать, во всяком случае, явление всемирное, а философические размышления её коммунистических идеологов дышат почти комическим провинциализмом.
Революция развертывается на совершенно бешеном темпе, а мозги советской публицистики всё еще ползают на черепашьих лапах.
По целому ряду сложных причин заболевшая революцией Россия действительно часто поминала в бреду Маркса; но когда люди, мнящие себя врачами, бессильно суетясь у постели больного, выдают бред своего пациента за последнее слово науки, то становится как-то и смешно, и страшно.
Для того, чтобы русскому духу исцелиться от большевизма, ему, прежде всего, необходимо осознать, что в сущности произошло с Россией; понять, увидеть, откуда и о чём был её бред и её бунт.
Задача эта, весьма, конечно, сложная, над которой в ближайшие десятилетия будет трудиться не одна Россия, а весь образованный мир, взята, как известно, в самой России сейчас «под сомненье». С точки зрения «властей предержащих», ломать себе голову над пустыми вопросами не приходится.Имеется святое писание Карла Маркса, имеется денежный интерпретатор в лице канонизированного покойника Владимира Ленина, — чего же ещё, какого еще научного, философского или, того хуже, религиозного рожна!
Вся русская земля: тысячи солдат, перебывших на всех фронтах и многое уразумевших, вся встревоженная молодежь не только в «вузах», но даже и в «комсомолах», горластая деревенская чайная, визгливые бабьи сходки, тёмные ночные теплушки — эти подвижные академии общественного мнения, перестукивания интеллигенции сквозь стены советских учреждений, тюрьмы и церковь, — всё это изо дня в день ведет упорную борьбу против декретированной большевиками смерти на духовном фронте. Ведет её даже и тогда, когда внешне как будто всего только и делает, что повторяет азбуку Бухарина.
Ведь не коммунист же, в самом деле, матрос-коммунист, справляющий праздники с энциклопедическим словарем вместо Евангелия», и не марксист же тот мужик, который утверждает, что у большевиков тоже «свой святой есть, Карла-Максой прозывается». Совсем не марксисты также и крестьянские парни, поступающие в комсомол, чтобы пробраться на рабфаки, и рассказывающие дома, что жить и можно было бы, если бы только жидов и митингов поменьше; а равно и большинство низовых советских администраторов, из которых многие искренне помешаны на имени Карла Маркса, не знает, хотя бы уже по одному тому, что он совсем не понятен вне Гегеля, манчестерства и тысячи других весьма сложных вещей.
Каждому, пережившему большевиков в России и имеющему глаза и уши, должно быть совершенно ясно, что не только сознательно антикоммунистическая, но и приспособившаяся Россия представляет собою сплошной протест против «смертного» декрета Р.К.П. Поскольку же ему иной раз и подчиняются, это делается не во славу смертной скуки бухаринской азбуки, а во славу всюду пробуждающейся жизни. Быть может, это подчинение не всегда звучит с нравственной стороны абсолютно чисто, но чтобы оно звучало мертво — утверждать могут только глухие.
Доказать или даже просто точно описать наличие в современной Советской России этой борющейся против официозной мертвечины духовной жизни весьма трудно. Но трудно исключительно потому, что, считая её (и вполне, конечно, правильно) силою, разлагающей приказный строй коммунизма, большевики запрещают к обращению и все её экспонаты — описания, исследования, осмысливания.
Но как ни запрещай, кое-что всё же просачивается, и просачивается прежде всего в молодой, только еще слагающейся советской литературе[173].
Литературу эту в эмиграции всё ещё почти не знают, но всё ещё почти огульно отрицают. Мнение Антона Крайнего, высказанное на страницах «Современных записок», что никакой русской литературы в Советской России искать не приходится, является всё ещё весьма и весьма распространённым. Дабы не осложнять спора с отрицателями всякого творческого движения в недрах Советской России, я готов, вопреки своему убеждению, что в каждом явлении на первом месте существенны его положительные, а не отрицательные качества, начать характеристику советской литературы с последних.
Прежде всего, не подлежит ни малейшему сомнению, что в молодой советской литературе нельзя указать ни на одну настоящую большую, значительную и совершенную вещь. В ней нет ничего, по своему художественному значению хотя бы только приближающегося к «Скучной истории» Чехова, к «Детству» Горького, к «Деревне» Бунина или «Петербургу» Белого. Но кроме отсутствия совершенства, в ней есть очень многое, мешающее ей совершенствоваться. Есть скверная внешняя тенденция, есть кичливая наглинка «вот мы, певцы!». Есть непростительность внешнего понимания эпохи, полагающего, что космические вихри революции передаются кинематографическими закрутками фабулы, а федеративное строение России — непролазною гущею фольклора. Есть лягушечье топорщенье и надуванье, пытающееся во что бы то ни стало отразить вола революции и застревающее в орнаментально сложном, но внутренне убогом репортаже внешних событий. Есть пренебрежительное отношение к духу, выплеснутому вместе с отрицанием утончённой психологии в помойную лохань буржуазных предрассудков.