Понятно, что опасности, исходящие от бытия, неодинаковы по качеству (сексуальное насилие над ребенком не то же самое, что его затянувшаяся болезнь). К тому же несхожие внешние травмы могут тревожить нас снова и снова, формируя тем самым сложную конфигурацию из своих отпечатков в душе. Так возникает великое многообразие психотипов, дифференцированных и по субстанции их содержания, зависящей от того, каким было внешнее неблагополучие, и по форме содержания, определяемой тем, на каком пороге (или на каких порогах) судьбоносно задерживается душа в своей малой истории. Субстанция душевного содержания контингентна, его форма — нечто необходимое, как обязательно для человека поэтапное взросление.
Субъект сразу целостен и расщеплен — он центрирован задающей его характер травмой и — на своей периферии — децентрирован, набравшись внутреннего опыта, который приобретается на разных шагах к зрелости. Травма отчуждает субъекта от его тела, выказавшего беспомощность (мы стыдимся его естественных отправлений), стимулирует переселение души в другие — более надежные — тела, в изготовляемые человеком для долгого пользования артефакты. Соматика осваивается заново, уподобляясь этим артефактам, материальной культуре — украшенная, татуированная, облaченная в модную одежду, приспособленная к тому, что Ю. М. Лотман назвал «поэтикой поведения». Телесный дизайн и невротический симптом одинаковы по происхождению. Симптом пересоздает тело, как и body-art, как и self-fashioning. Разница здесь в том, что субъект симптома, преодолевая дистанцию между собой и своим организмом, принимает на себя его отчужденность, вступает с ним в обмен, ведущий к отелесниванию души. Чем более расстроенa психика, тем более она биологизирована: тело, предъявляющее себя на обозрение в симптоме, включено в символический порядок, но таким способом, что не поддается управлению, коль скоро субъект потерял командную позицию. Сделаться аналогом тела, бессильного восстать против интервенции опасной среды, психика может только при том условии, что травмирующее бытие предстанет перед ней безальтернативным, некомпенсируемо враждебным. Если одна и та же внешняя травма повторяется, монотонно сопровождая движение от предыдущих стадий психогенеза к последующим, она заполняет собой психику и вписывает ее в биофизическое окружение. Разумеется, у симптома есть несколько степеней. В минимуме он составляет интимную сферу личностей, более или менее мирно сосуществующую со сферой их публичного поведения. Максимально самоотчужденный субъект — часть макрокосма, природы, он уникален, потому что выпадает из социокультуры. Фрейд постулировал, что психотики не справляются с реальным. На самом деле лица, разительно отклоняющиеся от нормы, сверхреальны. Больная душа онтологична. Пустившись на внутренний обмен с телом и лишившись собственной преобразовательной потенции, она не способна к социальным интеракциям, к полифункциональности, к разыгрыванию то одной, то иной роли, к взаимодействию с прочими членами общества (которое, будучи «генерализованным Другим», не могло бы существовать, по Джорджу Герберту Миду, не имей индивиды в своем распоряжении сразу множествa ролевых образов). Социопатия со всей очевидностью и недвусмысленностью отличает психически больных от здоровых, даже если поступки последних и кажутся порой странными.
Посттравматический стрессовый разлад души (PTSD) у взрослых людей избирателен. Не всех солдат Первой мировой войны бил тремор, как и не все, кто в наши дни трудится в поте лица своего, впадают в тяжкую депрессию, пусть burn-out и становится массовым явлением. Чтобы стресс, испытанный на фронте, на работе или в моменты всяческих катастроф, подытожился в болезни, индивид должен быть предрасположен к ней, как это все чаще диагностируется современной травматологией.[17] Предпосылка подобной уязвимости души лежит, по всей ввероятности, в чувстве вины, которое присуще человеку как таковому, выламывающемуся в сотворении себя из природы, но остающемуся в долгу перед ней, перед биологическим субстратом психизма, перед жизнью, не заключенной в рамки социокультурных конвенций.[18] Наша общая вина — в предательстве естества, которому мы обязаны тем, что бытуем. Ввиду того, что человек отпадает от травмирующего его бытия, он, можно сказать, должник своего негативного опыта. Чувство вины слабее у одних, раздуто у других. Оно нейтрализуется тем успешнее, чем меньше значения вменяется плоти, чем ничтожнее она для нас, чем отчетливее ее обреченность смерти. Люди с такой душевной конституцией готовы к риску и подвижничеству самого разного сорта, потому что до некоторой степени безразличны к своим телам. Гипертрофировано чувство вины у тех, кому их тела особо дороги, кто не может ими пренебречь. Этого высокого ценностного ранга заслуживает тот организм, который когда-то сумел оказать сопротивление постигшему его несчастью, спас от него самость (прежде всего путем бегства от опасности). Battle shock и прочие поздние патогенные реакции на бедствия — результат разочарования субъекта в том, чему он доверился, в биологическом субстрате, который обнаружил свою ненадежность, перестал защищать психику. Тело человека, подверженного посттравматическому синдрому, отказывает уже здесь и сейчас, а не в будущем. Вина, бывшая одним из конститутивныx свойств души, возлагается на тело. Оно подлежит наказанию. Карается плоть, не выдержавшая испытания на прочность. PTSD — род недосовершенного самоубийства, фрустрационный упрек, брошенный соматике.
Что касается детства, то повторению травмы противостоит такая ситуация, в которой она берется назад, реверсируется (скажем, распавшаяся было семья восстанавливается, так что обездоленность ее младших членов оказывается временной). Присутствующая и вместе с тем отсутствующая травма развязывает работу воображения, которое имеет дело с миром, данным и не данным субъекту. Инициативу по восполнению ущерба, причиненного бытием, может перехватить и сам пострадавший, если ему удается занять позицию, более недосягаемую для пережитой им травмы (так, смерть отца будет компенсирована, если сын присвоит себе в семье его авторитет). И в этом случае индивид погружается в воображение. Подчиняя себе человека, оно выдвигает его на острие творческих начинаний, развертывающих социокультуру, сообщающих ей постоянно воспроизводимую новизну, без которой она стала бы такой же пресуществующей существованию людей, как и природа. Креативность, обоснованная стиранием травмы помимо участия субъекта, ориентирована миметически — действительное и воображаемое при этом cтруктурно совпадают. И напротив того, индивид, сам превозмогающий травматическое событие, склонен к выстраиванию фантастического, галлюцинаторного универсума (к примеру, населенного фантомными и гибридными существами или втянутого в историю, альтернативную фактической).
В конечном итоге травма распределяет людей по трем крупномасштабным группам (которые — стоит ли об этом говорить? — мoгут пересекаться друг с другом). Однообразно повторяясь, она обрекает своих пациенсов на душевный недуг менее или более глубокий. Реверсированная, она позволяет личности встать в авангард историко-культурной созидательности (миметической или свободной от подражательности всякого рода). И третье: в своей необратимой форме травма опричинивает поведение того большинства, которое действует по предлагаемому ему образцу, поддерживает символический порядок в одном из его состояний. Ординарная травма несамодеятельна и поэтому лишь выталкивает обладателей таковой туда, где большая психоистория вершится без их оригинальных вкладов в ее ход.
Эта история берет старт в мифоритуальном обществе, сложившемся по мере нарастания успехов неолитической революции, которая сделала продуктивность человека хозяйствующего превосходящей производительные силы природы. Обретший динамизм и, значит, заглянувший в будущее, архаический человек был обеспокоен подстерегающей его там неизвестностью — возможным опустошением его новаторства. Он постарался приостановить развитие, имплицирующее свое исчерпание, влекущее в пропасть. Собственно история была приурочена к абсолютному прошлому, к «dream-time», и нарративизирована на фантастический манер в мифах творения. Перед воспреемниками панкреации стояла задача ритуально воспроизводить ее и предохранять ее от упадка. Для такого мировоззрения self-made-man — тот, кто в соответствии с когда-то произошедшим однократным переходом от небытия к бытию рождается во второй раз, погибая на самом деле, во плоти, будучи лишенным какой бы то ни было возможности переиначить свое начало в роли носителя социокультурных ценностей. Калечение подростков в обряде посвящения делает их рождающимися-из-умирания, а травму — биофизической (мы до сих пор непроизвольно держимся этого ее понимания, именуя душевные потрясения греческим словом, обозначавшим «рану»). Травма унифицирует всех членов архаического общества, она деперсонализована, конституирована не волей прихотливых обстоятельств, застающих нас врасплох, а намерением коллектива, подвергающего себя автоэксперименту, добиться стабильности и интегративности во что бы то ни стало. Телесное страдание посвящаемых не стираемо до бесследности — рубцует, стигмaтизирует их.[19] По своему эффекту оно превосходит те впечатления, что откладываются в памяти лиц, напуганных переживанием лишь вероятных опасностей, которыми кишит среда обитания. Инициационная травма призвана ослабить уязвимость психики, то и дело пасующей перед внешними силами. Архаический человек — собственник той ординарной травмы, что препятствует личной социокультурной предприимчивости.