Социокультура начинается с катагенеза, с рождения-в-смерть. Eе становление совпадает с ее застыванием. В своем истоке она коррелирует с последним из тех рубежей «жизненного циклa», на которые Эрик Эриксон подразделил психосоматические превращения отдельного человека[20], — со старостью, о чем я уже когда-то писал («Звезда», 2012, № 2. С. 200—211). Массовый человек Нового и Новейшего времени — наследник архаического катагенного (конечно, с поправкой на полученное им образование) и вследствие этого готов быть рекрутированным на воинскую службу, терпеливо сносить тираническое правление, исполнять изнурительные трудовые задания или поддаваться на шовинистическую и обскурантистскую пропаганду. У меня нет твердой уверенности в том, что предоставление народным низам в либерально-демократических странах права на самодеятельность, на собственное слово в общих делах и впрямь напрочь очищает массу от издавна и органически свойственной ей катагенности: modus vivendi всегда сильнее, чем modus operandi, чем политическая терапевтика.
Вернемся из поздней истории в раннюю. Совершая свои первые шаги там, где индивиду предстоит сделать финальные, ритуальный порядок отыскивает только один путь, на котором он преобразуется в безоговорочно исторический. Когда творящий социокультуру акт сдвигается из мифического прошлого в современность, большой истории приходится стать обратной по отношению к малой, персональной. Филогенез зеркально симметричен к онтогенезу. Эволюция Духа повторяет в перевернутом виде те стадии, которые проходит в своем развитии душа. Социокультура нуждается в изменчивости, потому что она, как соперница природы, строго говоря, безосновательна. Не имея опоры вовне, это символическое образование не довольствуется никаким из упрочившихся в нем равновесий — оно должно быть постоянно шатким, чтобы подтверждать свое отличительное качество, свои конкуретноспособность, антропогенность, невовлеченность в ordo naturalis. В стремлении быть трансформируемой социокультура находит себе внутреннее обоснование, перекраиваясь по образцу, который поставляет ей многоступенчатый «жизненный цикл» — персональная психоистория. Эндогенные травмы одерживают в данном случае победу над экзогенными. Последние дают пищу для размышлений, но ведь не ужаснувшее Вольтера и обеспечившее его доводом в полемике c Лейбницем лиссабонское землетрясение (1755) сформировало эпоху Просвещения. Индивиды смотрятся в зеркало социокультурной диахронии, развертывающейся так, что на разных ее этапах превалирующую творческую позицию захватывает то один, то другой характер — то одна, то другая фиксация на какой-либо фазе восхождения души к замыкающему ее рождению-в-смерть. История Духа опасливо переносит катагенез в свой исходный пункт. Тем не менее в своей исторической подвижности социокультура конечна, как небезгранична человеческая жизнь. Признать временность устанавливаемого людьми символического порядка — значит: побороть страх, заставляющий социокультуру попирать смерть смертью, быть насильственной, агрессивной. Катарсис, видевшийся Фрейду в прояснении личной травмы пациента, каковое гарантирует тому душевное здоровье, должен принять куда больший охват и куда менее оптимистическое содержание — воистину трагедийное. Будущее перестанет травмировать социокультуру своей неизвестностью, если известным сделается то, что его нет.
Короткая статья не дает возможности говорить о том, как конкретно онтогенез в обратной последовательности выражает себя в филогенезе. Интересующегося этим читателя я отсылаю к моей, уже упомянутой, «Психодиахронологике». Попытки опознать в отдельных эпохах логоистории преобладание того или иного склада души предпринимались начиная с пионерской в этом плане книги «Вырождение» (1892), в которой Макс Нордау обрисовал fin de siècle как время истериков, и продолжались затем в трудах Франкфуртской школы, исследовавшей «авторитарный характер», ответственный за тоталитаризм (например, в «Бегстве от свободы» (1941) Эриха Фромма), и в диагнозах, поставленных посттоталитарной социокультуре — шизоидной с точки зрения одних мыслителей (так думали Делёз и Гваттари в цитированном выше сочинении) и нарциссистской — по мнению других (Кристофер Лэш, «Культура нарциссизма», 1979).
Как бы ни были тесны размеры статьи, нельзя не сказать в заключение хотя бы несколько слов о проблеме, поднятой Фрейдом в его книге о Моисее. Отдадим должное Фрейду: при всей недостоверности его взглядов на «первобытную орду» он не не ошибался в том, что мыслил психику национального тела по аналогии с индивидуальной. Примордиальную группу сплачивает (сверх кровного родства — еще биологического интегративного фактора) ее отказ отдавать умерших природе, непризнание за биофизическим универсумом его смертоносности для людского сообщества. Эта неуступчивость реализуется в культе предков и захоронений, создающем коллективную память.[21] Ее назначение — охранять групповую психику от травм, ее продукт — собирательный субъект, имеющий однозначно идентифицирующую его инстанцию в прошлом. Сконструированное таким способом защитное устройство дает сбой, когда отношение сообщества к прошлому оказывается по каким-либо причинам дисконтинуальным. Если закрыть глаза на поверхностную пестроту исторических происшествий, то по большому счету таких причин всего две. Доступ к «дорогим могилам» затрудняется либо из-за того, что коллектив разъединяется (ни одна из соперничающих его частей не вправе считать предков только своей собственностью), либо из-за того, что коллективная память деактуализуется под гнетом катастрофического настоящего. Гражданская война и нашествие иноплеменников — самые яркие, хотя и не единственные, примеры к двум классам событий, которые расстраивают преемство.
И тот собирательный субъект, которому приходится вступать в состязание пусть с собственным, но все же Другим, и тем более тот, что терпит поражение от чужеземных поработителей, душевно ранится извне. Если логоистория, обслуживанием которой занят человек как таковой, отражает в своем протекании внутренне кризисное становление индивидуальной души, то историей народов распоряжаются экзогенные травмы. Национальная специфика контингентна. Этнические судьбы программируются вольным раскладом обстоятельств.
Так или иначе нарушенное почитание предков должно переоформиться, чтобы коллектив мог восстановить самотождественность и вместе с ней душевный покой. Возмещение травм, наносимых собирательному субъекту, происходит в сугубо мыслительном пространстве. Тогда как захоронение прикрепляет пекущегося о нем потомка к конкретному месту, компенсация оборванной связи с подобного рода монументами детерриториализует коллективную память, которая отсчитывается теперь от того, что продиктовало ей ставшее суверенным воображение. Так взамен культа предков в действие приводится традиция — идейное наследование, не укорененное в реальном пространстве. Именно традиции делают возможным пeреход от изначальной групповой жизни к национальной (в первых проявлениях — племенной), этнически специфицируют сообщества. Всякий раз, когда национальный союз, выросший из кровного, попадает в стрессовую ситуацию, он снова и снова запускает в работу генеративный механизм, продуктом которого будет longue durée — мировоззренческое преемство. Вот пример из этого ряда. Своеобразие русских во многом определяется их отзывчивостью на идеологию неофициального (не санкционированного правящими элитами) пассеизма и консерватизма, манифестирующуюся то в ересях XIV—XV вв. (монахи-в-миру, «стригольники» на языческий манер исповедовались земле), то в старообрядчестве, преследовавшемся огосударствленной церковью, то в антипетровском славянофильстве романтической поры, то в литературных и публицистических текстах подвергнутого гонениям Александра Солженицына, то теперь в националистических обертонах, звучащих в политических заявлениях Алексея Навального. Исходный пункт этой гомологии — поражение Киевской Руси от татаро-монгольских войск, обнаружившее бессилие локальной власти — как светской, так и духовной (попы молились за здравие ордынского царя), и компенсационно оживившее дохристианскую социокультуру: народные верования и языческий фольклор (в былевом эпосе русские берут верх над татарами — имагинация изменяет положение вещей в свою пользу).
Как плод воображения никакая одиночная традиция не имеет императивной мощи — не может притязать на монополию в национальной психике. Этническая память представляет собой композицию из многих идеологических линий.[22] Возможно, политрадиционность отличает национальные образования от проще организованных племенных. Я оставлю этот вопрос (как, к сожалению, и многие другие) без аргументированного ответа. Понятие травмы столь фундаментально, что его обсуждение открывает ходы в самые разные области социокультуры и ее истории. Во всей своей фундаментальности оно еще не было пока по достоинству оценено философией и науками о Духе (которым не обойтись без исследования души).