тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил.
Картинка тоже не из веселых… Но рисует нам ее кто – раздавленный слабый человек? Отнюдь – слабым, замученным несвойственна ирония, сломленный человек не мог бы закончить саркастической шуткой: «Что, брат? уж не трунишь, тоска берет – ага!»
Пушкин тоже умеет начинать за упокой:
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи,
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут,
Зеваючи, жильцов к себе наутро ждут…
Чтобы закончить мощным аккордом:
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
Страх смерти, а в особенности незначительной, некрасивой смерти – это тот царь ужасов, на борьбу с которым искусство от начала времен бросало главные свои силы: пышные надгробия, мавзолеи, склоненные знамена, гениальную музыку, гениальные стихи, пышные выражения типа «пал смертью храбрых», проникающие даже в казенные бумаги, – все это для того, чтобы скрыть оскорбительную обыденность этого процесса. Некрасов тоже умеет изображать смерть высокой и торжественной:
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком!
Но во многих своих зарисовках смерти он как будто нарочно идет против течения…
Однако вчитаемся: это вовсе не уныние, это сарказм. К теме жалкой, убогой смерти Некрасов возвращается вновь и вновь не потому, что он ее любит, а потому, что она его ранит. «Видите, как вы живете? Но так быть не должно!» – твердит он нам, впадая иногда в почти что черный юмор, свойственный только сильным душам. Уроки глумления над собственным отчаянием – это тоже уроки мужества! Картина уныла, но повествователь-то силен! Силен не менее, чем Пушкин. Однако, если бы Некрасов демонстрировал свою силу в тех формах почти неземного изящества, неотторжимого и от «наипрозаичнейших» стихотворений Пушкина, множеству читателей было бы невозможно слиться с ним душою. Читатели попроще (а едва ли и не в каждом из нас живет и личность попроще) воспринимают Пушкина как небожителя, до которого как будто и не досягает наш земной унизительный мусор. А Некрасов – это вроде как один из нас.
«Некрасов весь как будто создан в опровержение представлений о нормах и правилах поэзии, даже почти бесспорных. «Служенье муз не терпит суеты; прекрасное должно быть величаво». Но, странное дело, именно суета притягивает нас в некоторых стихах Некрасова» (А. Кушнер).
Он живет нашей жизнью, он говорит нашим языком – и все-таки нас возвышает! Ибо в глазах всякого мало-мальски культурного читателя стихи уже сами по себе возвышают. И когда такой читатель (живущий почти в каждом из нас) обнаруживает, что и его жизнь, и его язык достойны того, чтобы сделаться поэзией, он переживает те спасительные возвышенные чувства, которые не мог бы подарить ему Пушкин.
Земной Некрасов делает ровно то же самое дело, что и неземной Пушкин, – защищает нас. Но его дудочку слышат многие из тех, кто остался бы глух к пушкинской лире. А особые счастливцы умеют наслаждаться и тем, и другим. Особенно в разную пору своей жизни.
Некрасов принес в поэзию не только новые темы – он принес в нее новые поэтические средства, которые ценил, например, такой мастер и эстет, как Максимилиан Волошин: «Некрасов был для меня не столько гражданским поэтом, сколько учителем формы. Вероятно, потому, что его технические приемы проще и выявленнее, чем у Пушкина и Лермонтова. Мне нравилась сжатая простота Некрасова и его способность говорить о текущем». А такой виртуозный и высокий современный поэт, как Юнна Мориц, отдает Некрасову еще более щедрую дань: «Поэзия Некрасова повлияла, на мой взгляд, на всех значительных поэтов XX века. Даже на тех, кто не отдавал себе в этом отчета. Даже на тех, кто его «не очень» или «совсем» не любил. Некрасовская поэтика вошла в организм отечественной словесности как вещество, подобное соли».
Быть солью земли – назначение очень возвышенное. Что же можно сказать о назначении быть солью поэзии?
Главное, не пересаливать ни в превознесениях, ни в ниспровержениях.
Как со мною едва не случилось в отношении к Чехову.
На школьных вечерах худсамодеятельности, особенно на фоне стихов, воспринимаемых как неизбежное зло, неизвестно за какие грехи свалившееся на нашу голову, уморительный Чехов всегда принимался триумфально: «Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия»…
Но однажды в студенческом общежитии без малого в осьмнадцать лет мне открылась совсем не забавная «Скучная история», и я обомлел от еще невиданного сдержанного благородства и непонятно откуда берущейся красоты, которую я сегодня назвал бы скорее поэзией. И к тому времени, как мне и самому потихоньку стала являться муза, я уже боготворил грустного интеллигента в пенсне до такой степени, что его творчество мне представлялось просто-напросто «концом литературы». Мне казалось, искать больше нечего – не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Саркастические замечания других великих по адресу Чехова отскакивали от меня как от стенки горох. Ну, заметил Толстой в дневнике, что превосходство Чехова над его героями мнимое, ему открыто не больше, чем им, – так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точным и аскетичным чеховским языком. И в ту романтическую пору, когда молодежь торчала на подтекстах Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в прозу, равно как глубоким намеком неизвестно на что становится любой предмет или даже пятно, если его заключить в раму, – для меня это было лишь отголоском Чехова. (Но сам-то Хемингуэй, назвавший Чехова умным доктором, ни о каких его подтекстах не заикнулся. Может быть, в переводе они были не так заметны?)
На Толстого, конечно, было невозможно смотреть свысока, но утонченные натуры Серебряного века вызывали именно снисходительное отношение – на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же