нее внутри… Я чесалась годами, и однажды мой близкий друг спросил меня, не на том ли самом месте на внутренней стороне предплечья, которое я себе так старательно терзала, находился лагерный номер у моей матери. Я была потрясена – это никогда не приходило мне в голову. Но я не могла поверить, что мое подсознание способно на такой жестокий символизм, вроде того что показывают в кино – будто бы кто-то решил придать моему призрачному чувству опустошенности исторический вес и возвеличить через отсылку к моей матери. (Я по-прежнему не верю в такую возможенность.)
16
Несмотря на скептицизм самой Карпф, ее симптомы, как и настойчивое желание С эти получить такое же клеймо, каку матери, показывают, что может случиться при отсутствии «некоторого исторического зазора» или даже вопреки ему Связь Энн Карпф с матерью становится инкорпорирующей и присваивающей – это форма скорее «переноса», нежели идентификации. Память передается, чтобы повторяться и воспроизводиться, но не чтобы прорабатываться: «Я всегда завидовала своим родителям, завидовала их страданиям. Это было так очевидно шокирующе, что я не могла этого принять, даже вполне все сознавая… Ужасы, которые им пришлось пережить, казалось, затмевают, даже с некоторой издевкой, все невзгоды, с которыми приходилось столкнуться нам»17. В отсутствие телесной идентификации с матерью Карпф, как и Сэти, рискует потерять ощущение самой себя. Ей необходимо чувствовать тот же холод или тот же жар, то же клеймо на коже, те же опасность и унижение: «Как если бы я наконец смогла принять на себя частичку страдания своей матери и сделать его своим собственным. Я получила прививку ее боли»18.
Дочь выживших, которая «переносит» себя в прошлое Холокоста, несет на себе «бремя двойной реальности», делающее «функционирование» крайне «комплексным»19. Воспоминания матери оживают в теле Карпф как симптомы, преследующие ее, даже не даруя понимания происходящего. Воспроизводящие травму прошлого посредством того, что журналистка называет – «ужасной, невольной миметической одержимостью»20, воспоминания матери представляют собой вос-память, с одинаковой силой включающие и мать, и дочь. Однако свидетельство Карпф позволяет нам отделить «перенос» от другого типа «идентификации» и, тем самым, «вос-память» – от «постпамяти». Когда переживания матери передаются через истории и изображения, которые могут быть включены – пусть с известными усилиями – в исторически иное настоящее, они открывают возможность для формы воспоминания представителей «второго поколения», которая основывается на более сознательно и непосредственно переданной форме идентификации. В этом смысле постпамять соответствует тому, что Ив Кософски Седжвик называет «алло-идентификацией» или «идентификацией с», более близкой к «вос-памяти»21. Но как может даже такая далекая идентификация противостоять зависти и конкуренции, которые мы видим в текстах Моррисон и Карпф? Как, в частности, может телесная память о клейме быть принята без насильственного самокалечащего переноса?
В книге «На пороге видимого мира» Кайя Сильверман, заимствуя термин у Макса Шелера, рассуждает о «гетеропатическом», в противоположность «идиопатическому», процессе идентификации – о способе связи «не-я» с «я» без его интериоризации или, говоря ее языком, «вводя „не-я в свои резерв памяти». Через «дискурсивно „имплантированные” воспоминания» один человек может «приобщаться к желаниям, борьбе и страданиям другого», особенно – Сильверман приводит именно такие примеры – другого культурно обесцененного и притесняемого23. Таким образом, человек может участвовать в том, что Сильверман называет «идентификацией-на-расстоянии» – такой идентификации, которая не присваивает или интериоризирует другого, но выходит за пределы себя и собственных культурных норм, чтобы соединиться, через замещение, с другим человеком. Постпамять – форма гетеропатической памяти, в которой собственное «я» и другой оказываются соединены особенно тесно семейной или групповой связью – например, в силу понимания того, что значит быть потомком евреев или африканцев. Хотя постпамять предполагает временную дистанцию между собственным «я» и другим, дочерью и матерью, гетеропатическое воспоминание Сильверман может зависеть только от пространственной или культурной дистанции и временного совпадения. В обоих случаях должна быть преодолена огромная дистанция, и в специфическом случае катастрофической памяти – такой, как память о рабстве или о Холокосте, – эта дистанция в принципе непреодолима. Разрыв между тогда и теперь, между пережившим это и не пережившим, остается огромным и неустранимым, даже если гетеропатическое воображение всеми силами стремится это преодолеть.
Инструмент гетеропатической памяти, по Сильверман, – это взгляд, ранящий взгляд punctum Ролана Барта, который обозначает в изображении нечто настолько непривычное и неожиданное, что действует подобно «уколу» или «ранению», разрывая привычную связь между смотрящим и видимым ему миром24. Продуктивный взгляд гетеропатической идентификации способен проникать за пределы «того, что доступно зрению», способен заменить инкорпорирующий, заглатывающий взгляд самотождественности и знакомого предмета, который он видит в силу «тяги к инаковости», делающей возможным узнавание несмотря на различие25.
Перед художниками, работающими с темой постпамяти, стоит задача выработать эстетику, основывающуюся на такой форме идентификации и проекции, которая могла бы включать передачу телесной памяти о травме, но не оборачивалась бы саморанением и ретравматизацией, характерными для вос-памяти. Стремление к такого типа неприсваивающей идентификации и эмпатии и связанные с ней болезненные и трагические провалы и неудачи, часто крайне болезненные, в последние тридцать лет сформировали ядро теории и практики феминизма. «Для такой политики, как феминизм, – пишет Седжвик, – действенность морального авторитета, по-видимому, зависит от его способности к сознательному и неповерхностному охвату всех женщин, отчужденных друг от друга практически во всех других жизненных сферах»26. В свете сказанного мы можем рассмотреть выводы из теории Спивак, согласно которым матери и дочери – лучшие межпоколенческие переговорщики, когда речь идет о травматическом воспоминании. Может ли дочь одновременно сохранить алло-идентификацию и усвоить телесную память, обеспечивающую транспоколенческую передачу травмы и ее эмпатическое принятие?
Если идентификации, усвоенные и практикуемые в семье, можно распространить так, чтобы они пересекли границы гендера, семьи, расы и поколения, тогда идентификация между матерями и дочерьми оказывается примером того, как может выглядеть межличностное транспоколенческое пространство воспоминания, основанное на телесной связи. Благодаря телесной близости, усиленной культурными ожиданиями, пример матерей и дочерей действительно может иллюстрировать опасность сверхидентификации, посредством которой более отдаленные тропы постпамяти снова соскальзывают в присваивающую модель вос-памяти. Поскольку фигура дочери традиционно воспринимается как источник заботы, давление травматических межличностных связей усиливается тут чрезвычайно отчетливо. Глядя на постпамять глазами дочери, я связываю феминистское взаимодействие общего и различного, феминистские теории субъектности, межсубъектных отношений и политической солидарности с теориями памяти и травмы. Дочери оказываются модельными фигурами в той мере, в какой дают нам возможность определить диапазон практик идентификации, мотивирующих искусство семейного и аффилиативного постпоколения. И все же, даже когда речь идет о телесных связях и телесных метках, идентичности не должны быть буквальными или