Отход (detour) от основного текста нужен не для того, чтобы разрешить загадку, но для того, чтобы расположить ее, в свою очередь, в контексте ее собственной риторичности. Подготовительный материал для «Рождения трагедии», который Ницше оставил за пределами самого эссе, содержит формулы, которые переводят дизъюнкцию семантического утверждения и риторического модуса, появляющуюся в главном тексте, в своего рода высказывание. Мы можем ограничиться в заключение двумя такими заявлениями. «Истинное опровержение» Шопенгауэра, которое не удалось найти в «Рождении трагедии» Лаку-Лабарту, т. е. оспаривание воли как онтологической категории, посредством которой начало и конец, исток и цель объединены одним генетическим образцом, приводится к четкому выводу в отвергнутых фрагментах, тогда как в основном тексте действует просто театрально. В подготовительных набросках к «Рождению трагедии» обнаруживается такое высказывание:
Интеллект оправдан в мире целей. Но если истинно, что наши цели — это всего лишь своего рода пережевывание переживаний, в которых подлинный действователь остается скрытым, тогда мы не вправе перенести целенаправленные системы действия [Handeln nach Zweckvorstellung] в природу вещей. Это означает, что нет необходимости воображать, будто интеллект способен к представлению. Интеллект может существовать только в мире, в котором появляются ошибки, в котором правит заблуждение — в мире сознания. В области природы и необходимости все телеологические гипотезы абсурдны. Необходимость означает, что может существовать только одна возможность чего-либо. Почему тогда мы должны допустить присутствие интеллекта в сфере вещей? — А если волю невозможно рассматривать, не подразумевая ее представление, «воля» — это, во всяком случае, неточное выражение сердцевины природы (3:239).
Установленное этим отрывком радикальное отделение истока (Ursprung) от цели (Zweck) уничтожает всякое возможное притязание на генетическую тотализацию. Дионис как музыка или как язык должен теперь принадлежать либо телеологической области текста, и тогда он просто заблуждение и мистификация, или «природе», и тогда он — навсегда и радикально отделен от любой формы искусства, поскольку никакой мост как метафора или как представление никогда не сможет связать естественную сферу сущностей с текстуальной сферой форм и ценностей. Уже установлено, что даже в опубликованном тексте «Рождения трагедии» Дионис не тождественен Воле; он никоим образом не есть, в полном смысле слова, сущность, но лишь возможность сущности существовать под видом репрезентирующего ее явления. «Здесь нужно возможно строже различать понятие сущности и понятие явления: ибо музыка по сущности своей ни в коем случае не может быть волей; как таковая она должна быть решительно изгнана из пределов искусства, поскольку воля есть нечто неэстетическое по существу; но музыка является — как воля» (3:49; 6. 1, 78). «Рождение трагедии» драматизирует разнообразие манер, посредством которых можно построить мост над пропастью различия сущности и явления; то, что мы называем генетическим образцом, это именно и есть возможность этого моста, этого перевода (Ницше говорит об «iibersetzen» или об «iiberbrucken»[100]), представленного в метафизическом повествовании, посредством которого Дионис может войти в мир явлений и все же каким-то образом остаться Дионисом. Образы родства свидетельствуют о том, что эта сущность способна функционировать как исток и позволяет тексту развернуть свою символическую историю. Неопубликованные фрагменты, современные основному тексту, отрицают саму эту возможность и, таким образом, сводят весь текст «Рождения трагедии» к чисто риторическому вымыслу, лишенному всякого авторитета. «Здесь мне могут возразить, что я сам только что высказался относительно воли, что в музыке она приходит ко все более и более адекватному символическому выражению. Мой ответ, сведенный к эстетической аксиоме, будет следующим: сама воля есть предмет музыки, по не ее источник» (3:344[101]). Это предложение никогда не вошло бы в окончательный вариант «Рождения трагедии», если уж «Рождению трагедии» суждено было выжить как тексту. Однако оно герменевтически удовлетворительно, потому что высказывание, заставляющее нас деконструировать основной текст, исходит от самого автора, написавшего этот текст.
Деконструкция генетического образца «Рождения трагедии» не проходит бесследно не только для особой сферы истолкований Ницше, но также и для всей сферы историографии и семиологии. Зависимость повествования, последовательного текста, каковым является «Рождение трагедии», от непоследовательностей, от таких афористических формулировок, как те фрагменты, обильные выдержки из которых были приведены выше, с самого начала становится постоянным структуральным принципом творчества Ницше. С историографической точки зрения, полезно увидеть в генетической повествовательной функции шаг, ведущий к прозрениям, разрушающим обосновывающие генетическую последовательность утверждения, но неформулируемым, дабы не способствовать распространению ошибочного подхода (fallacy) (что вполне может оказаться образцовой моделью попыток понять ошибочное истолкование романтизма, оформляющее генеалогию нашего сегодняшнего исторического сознания). Более того, памятуя об аналогии между генетическими движениями в истории и семиологическими отношениями в языке, оперирующей в «Рождении трагедии», риторическое самокритичное чтение подвергает сомнению авторитет метафоры как парадигмы поэтического языка. Ибо если генетические модели — это только один пример риторической мистификации среди других и если отношение между фигуральным и собственным значением метафоры воспринимается, как в этом тексте, генетически, тогда метафора становится слепой метонимией и вся взаимосвязь ценностей, описывающаяся в «Рождении трагедии» столь открыто,— мелоцентрическая теория языка, пантрагическое самосознание и генетическое видение истории — оказывается бессмысленной в свете новой иронии.
Натянутой и неестественной показалась бы попытка сделать теорию риторики Ницше центром рассмотрения его отношения к литературе. Стоит ли считать необычную и незначительную, по всей очевидности, часть занятий Ницше подходом к решению сложного вопроса о том, как он размышлял о литературе и каковы собственно литературные аспекты его философского рассуждения? Кажется, лучше пойти не таким кружным путем, благо и других путей более чем достаточно. Истолкователю, конечно же, может помочь обращение к примерам из предшествующей литературной истории, прямо упомянутым Ницше и представляющим собой созвездие самых разных писателей от Гете, Шиллера и Гельдерлина до Эмерсона, Монтеня и Стерна. Или можно перечислить куда более многочисленных и куда более неожиданных, чем обычно представляется, литературных потомков Ницше. Еще далек от завершения перечень случаев явного или неявного присутствия Ницше в главных литературных произведениях двадцатого столетия. Этот перечень откроет много важного и неожиданного для понимания и нашего времени, и литературы вообще[102].
Ведь очевидно, что Ницше — одна из таких фигур, как Платон, Августин, Монтень или Руссо, творчество которых объединяет две ближайшие и не переносящие друг друга деятельности человеческого интеллекта — литературу и философию.
Тем не менее ясно, что обходные пути, проходящие через заброшенный и редко посещаемый уголок ницшеанского канона, где ведутся речи о риторике, быстрее приведут нас к цели, чем обычный маршрут, начинающийся с исследования индивидуальных случаев и переходящий от них к синтезирующим обобщениям. При изучении библиографии становится совершенно очевидно, что этой областью пренебрегают или не считают, что через нее, может быть, проходит наилучшая дорога к главным проблемам истолкования Ницше: одна из немногих книг, рассматривающих этот предмет,— недавно вышедшее на немецком языке исследование Иоахима Гота (Goth), озаглавленное «Nietzsche und die Rhetorik» (Tubingen, 1970) и развивающее предположение Эрнста Роберта Курци- уса, строго ограничено описанием стилистики и не занимается более общими вопросами истолкования. С другой стороны, работы французских комментаторов Ницше, таких как Филипп Лаку-Лабарт, Бернар Потра, Сара Кофман и др.[103], показывают, что рассмотрение теории риторики Ницше, какой бы маргинальной она ни была, по крайней мере кажется многообещающим. Их работы, испытавшие влияние вновь пробудившегося во Франции интереса к теории языка, обращены к философским следствиям занятий Ницше риторикой, а не к техникам красноречия и убеждения, явно характерным для стиля его работ. Я не собираюсь заниматься этими, в лучшем случае подготовительными и пробными работами, а вместо этого попытаюсь показать в жанре чересчур поверхностного и чересчур поспешного очерка, как обращение к вопросу о риторике способно прояснить и ранние, и поздние тексты Ницше.