жестокости – во мне ее нет. Нужно поддерживать спайку, дисциплину. Если б с ними можно было говорить, я бы действовал словом. Слово для них – ничто. Они чувствуют только физическую боль».
Но, между нами, разве сам Иванов чуть выше не говорил нечто подобное, и разве было бы лучше, если бы Венцель отправил отставших под трибунал? Впрочем, я этого не говорил, а вы этого не слышали.
Наконец после всех мытарств начинается императорский смотр.
«Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и тверже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли и несли вперед, туда, где уже гремела музыка и раздавалось оглушительное “ура!”. Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу, вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал и которая увлекала тебя. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он все сломит, все исковеркает и все уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, и всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. “Ты ведешь нас, – думал каждый, – тебе мы отдаем свою жизнь; смотри на нас и будь покоен: мы готовы умереть”.
И он знал, что мы готовы умереть. Он видел страшные, твердые в своем стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности. Он сидел на сером коне, недвижно стоявшем и насторожившем уши на музыку и бешеные крики восторга. Вокруг была пышная свита; но я не помню никого из этого блистательного отряда всадников, кроме одного человека на сером коне, в простом мундире и белой фуражке. Я помню бледное, истомленное лицо, истомленное сознанием тяжести взятого решения. Я помню, как по его лицу градом катились слезы, падавшие на темное сукно мундира светлыми, блестящими каплями; помню судорожное движение руки, державшей повод, и дрожащие губы, говорящие что-то, должно быть приветствие тысячам молодых погибающих жизней, о которых он плакал. Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией, когда я, задыхаясь не от бега, а от нечеловеческого, яростного восторга, пробежал мимо него, подняв высоко винтовку одной рукой, а другой – махая над головой шапкой и крича оглушительное, но от общего вопля не слышное самому мне “ура!”».
«Спокойные и свободные от ответственности» – вот что всегда влекло интеллигенцию к народу. Ощущение «нечеловеческого, яростного восторга», слияние с потоком, для которого нет ничего невозможного, – где еще можно обрести столь мощную экзистенциальную защиту, забвение своего бессилия перед лицом рока?
Передовые демократически настроенные люди много пеняли Гаршину за то, что он с сочувствием изобразил плачущего «тирана», однако бесконечно отзывчивая душа писателя чувствовала неразрешимый трагизм бытия, где борются не Правда с Ложью, а бесчисленные сонмища частных правд. Общий начальник Иванова и Венцеля, обаятельный бурбон, находит и для «живодера» слова оправдания: «Но все-таки он не зверь. У кого люди лучше всех накормлены? У Венцеля. У кого лучше выучены? У Венцеля. У кого почти нет штрафованных? Кто никогда не отдаст под суд – разве уж очень крупную пакость солдат сделает? Все он же. Право, если бы не эта несчастная слабость, его солдаты на руках бы носили».
«Война, говорит, такая жестокость, что если я жесток с солдатами, то это капля в море… Они, говорит, стоят на такой низкой степени развития… Одним словом, черт знает что такое! А между тем прекрасный человек».
Наконец появляются первые убитые, и Венцель сумрачно спрашивает Иванова: «Что ж вы думали, глядя на них?»
«И во мне вдруг вспыхнула злоба против этого злого человека и желание сказать ему что-нибудь тяжелое.
– Много. И больше всего о том, что они уже не пушечное мясо. Для них уже не нужно спайки и дисциплины; и никто не будет истязать их ради этой спайки. Они не солдаты, не подчиненные! – говорил я дрожащим голосом. – Они – люди!
Венцель блеснул глазами. Звук вылетел из его горла и прервался: должно быть, он хотел ответить мне, но сдержал себя и на этот раз. Он шел рядом со мной, потупив голову, и через несколько шагов, не смотря на меня, сказал:
– Да, Иванов, вы правы. Они люди… Мертвые люди».
И когда перед боем бойкий солдат Федоров спрашивает угрюмого Житкова: быть ему, Венцелю, сегодня живу или нет? – Житков не хочет и вспоминать о прежних угрозах: «обозлившись-де, с сердцов, всякое несли, известно, невтерпеж было.
– Ты что думаешь, разбойники, что ли? – сказал Житков, обернувшись и смотря Федорову прямо в лицо. – Бога, что ли, в них нет? Не знают, куда идут! Может, которым сегодня Господу Богу ответ держать, а им об таком деле думать?»
Все неизмеримо сложнее, чем представляется «передовым» умам, четко делящим мир на угнетаемых и угнетенных, – над ними над всеми тяготеют общие «неведомые» силы рока и долга.
«Было полное, ясное сознание неизбежности и близости смерти. И – дико и странно звучат эти слова – это сознание не останавливало людей, не заставляло их думать о бегстве, а вело вперед. Не проснулись кровожадные инстинкты, не хотелось идти вперед, чтобы убить кого-нибудь, но было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть».
Венцель пять раз геройски ведет свою роту в атаку и в конце концов одерживает победу, теряя пятьдесят два человека из ста с небольшим. Но после боя он отнюдь не торжествует. Офицеры даже просят Иванова:
– Подите к нему в палатку, позовите к нам. Убивается человек. «Пятьдесят два! Пятьдесят два!» – только и слышно. Подите к нему.
«Тонкий огарок слабо освещал палатку Венцеля. Прижавшись в уголку палатки и опустив голову на какой-то ящик, он глухо рыдал».
Гаршин вырастает в большого писателя, только сталкиваясь с трагедией, с неразрешимым спором разных правд. А люди-аллегории – богатый коррупционер, встретивший своего прекраснодушного приятеля («Встреча»), благородная проститутка, из гордости не желающая выйти замуж за безнадежно влюбленного в нее пентюха