Замечу при этом, что стихотворения «Звезды» и «Свадьба» были лишь примерами в этом разговоре. Ходасевичем в 1920-е годы был написан целый ряд стихотворений, в которых очевидны были поиски в этом направлении. Вот, скажем, стихотворение Ходасевича, которое вполне можно было бы принять за произведение автора «Столбцов»
Дачное
Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве — лягушачий зеленый квак.
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу.
………………………………………..
На мокрый мир нисходит угомон…
Лишь кое-где, топча сырой газон.
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.
Подобные гротесковые картины можно найти и в целом ряде стихотворений Заболоцкого 1920-х годов — скажем, «На рынке». «Начало осени», «Обводный канал».
Были у Ходасевича и стихотворения, где автор переходил черту, за которой кончался гротеск и начинались сюрреалистические «видения» — достаточно перечитать «Берлинское» или стихотворение «С берлинской улицы…», героями которого становятся ночные демоны: «Нечеловечий дух, / Нечеловечья речь. / И песьи головы / Поверх сутулых плеч…»
У Заболоцкого в 1920-е годы мы видим примерно то же (при противоположной очередности творческих приоритетов): и сюрреализм, и выход за его пределы на пространства классического стиха (но об этом — в следующей главе).
* * *Итак, обращаясь к произведениям, созданным в 1920—1930-е годы в России и в зарубежье, мы наглядно видим и основные «векторы» поэтического развития в те десятилетия, и реальное воплощение художнических устремлений, преобладающих на каждом из путей разделенной литературы, в творчестве того или иного поэта, в конкретном произведении, в конкретном поэтическом образе. Говоря о поэзии, условно названной здесь традиционалистской — т.е. опирающейся на классическую традицию, — можно утверждать, что, развиваясь на обоих путях литературы (в России и в зарубежье), поэзия эта несла в себе и черты корневого родства, и приметы, отразившие своеобразие каждого из двух литературных процессов. Ориентация на опыт постсимволизма, на наследие петербургской поэтической школы, а через них — на классическую традицию, ставшая важным моментом духовного самоутверждения и объединения литературных сил русского зарубежья, определила многое в судьбах поэзии первой «волны» эмиграции. Произведения Ходасевича и Георгия Иванова, поэтов «Перекрестка» и «парижской ноты» наглядно свидетельствуют, как мы видели, о достаточной условности разделительных линий между различными течениями ориентирующейся на традицию русской зарубежной поэзии. Опора на классическое наследие (Пушкин или Лермонтов как высшие авторитеты в поэзии), верность традиционному стиху объединяли разных поэтов первой «волны», несмотря на остроту споров между ними. И если в стихотворениях В. Смоленского, Ю.Терапиано, Ю. Мандельштама был очевиден усвоенный опыт петербургской школы, — то и «парижская нота» (прежде всего, стихотворения А.Штейгера и Л.Червинской) звучала явно в петербургском «регистре».
Более того, осознание себя «хранителями огня» объединяло в эмигрантские годы и мастеров разных предреволюционных поэтических течений — таких, как Ходасевич, Вяч.Иванов, Бунин. Границы, разделяющие эти течения (традиции символизма, постсимволизма, реализма), в творчестве поэтов зарубежья в 1920-1930-е годы становятся все «прозрачнее» [174].
Более сложная картина открывается при обращении к поэзии, развивавшейся в те же годы в России. В 1920-е годы некоторые из поэтов, составивших в свое время славу петербургской поэтической школы, пошли по пути резкого усложнения поэтического образа, выхода на авангардистские пути поэзии или сближения с ними — свидетельством тому цикл 1921-1925 гг. О.Мандельштама, произведения 1920-х годов М.Кузмина. Этот четко обозначившийся в середине 1920-х годов вектор поэтического развития, противоположный тому, что происходило в те же годы в зарубежье (в произведениях В.Ходасевича и Г.Иванова, их младших последователей — т.е. в поэзии, вырастающей на тех же постсимволистских эстетических основаниях), возник, разумеется, далеко не случайно. Здесь сказалась, во-первых, та особенность литературного процесса, которой не могло быть в зарубежье, — поэтическая реакция на усиливающиеся попытки внешнего давления (реакция защиты). Кроме того — и это, наверное, было главным — усложнение поэтического языка было естественным ответом на вызов многократно усложнившейся эпохи (вспомним слова Мандельштама: «Земля гудит метафорой»). Иными словами, за противоположными в данном случае векторами поэтического развития в России и в зарубежье стояли во многом противоположные духовные устремления: если на одном из путей русской поэзии объединяющим и вдохновляющим фактором становилась забота о сохранении, сбережении в момент историческою разлома классической литературной традиции как некоего духовного «кода» национальной культуры, — то на другом пути литературы, в творчестве некоторых поэтов, связанных с традицией, на первый план тогда, в 1920-е годы, вышло (если иметь в виду внутренние движители поэтического развития) стремление воплотить в слове усложняющееся время. Да, осознание русской литературной эмиграцией своей миссии хранителей национальной культурной традиции во многом несло на себе печать отторжения от того, что происходило тогда в советской России — в частности, от происходившей там активизации радикальных литературных течений. Но стоит, видимо, задуматься и над другой стороной медали. При всем внушением благородстве и несомненной исторической значимости позиции, которую заняла с 1920-х годов литература русского зарубежья (позиции, добавлю, которая оставалась ведущей тенденцией литературного развития в зарубежье на протяжении двух межвоенных десятилетий), в ее подчеркнутой ориентации на традицию, на непрерывность литературного ряда, в обостренном ощущении себя хранителем национальных культурных устоев — во всем этом затаенно присутствовал и знак происшедшей трагедии отрыва от живой национальной почвы, стремления сохранить «духовную родину» как необходимое прибежище на прекрасной, быть может, но чужой земле, в окружении иной национальной культуры. Видимо, это тот случай, когда «несчастье помогло», когда трагедия рассечения национальной литературы обернулась на одном из ее потоков мощным импульсом, объединившим писателей вокруг идеи сбережения национальной культурной традиции.
Вместе с тем, утверждавшееся в зарубежье представление о происходившем в литературе, развивавшейся в России в 1920-е годы, как о разрыве с классической традицией, измене священным устоям национальной культуры было реакцией вполне понятной, но чреватой упрощением. Очевиден соблазн объяснить происходившие в литературе советской России с начала 1920-х годов процессы вторжением в литературу извне, волевым решением «указующего с наганом», пользуясь выражением З.Гиппиус. Реальность, однако, была сложнее. В том, что на волне грандиозных тектонических событий в социальной, духовной жизни России слышнее стал голос радикальных литературных течений — в этом в немалой степени сказывались и внутрилитературные законы развития, это было — помимо всех «внешних» причин — и неизбежной реакцией литературы на происшедшее. Обозначившийся в те же годы (в начале 1920-х) поворот в творчестве поэтов, более или менее далеких от эстетической «левизны», — вспомним опять О.Мандельштама и М.Кузмина — был в этом отношении весьма показателен. Россия жила в те годы, прежде всего» ощущением происшедшего — и еще продолжающегося — исторического перелома, и поэзия как самая чуткая художественная «мембрана» нации искала пути воплощения в слове картин рушащихся на глазах духовных оснований прежней жизни, стремилась обрести новый поэтический язык, адекватный стремительно меняющемуся времени, могущий передать ощущение возникающего нового мира — как бы он ни воспринимался: как обновление жизни, «горячее тысячеверстное вдохновение» (Маяковский, Пастернак в «Сестре моей — жизни» и т.д.) или как мир грозный, жесткий, неуютный (вспомним опять Мандельштама). Потому-то в те же годы, когда Ходасевич выступал все более страстным защитником пушкинских заветов, классического русского стиха, Мандельштам писал «Грифельную оду».
И все же не только чертами несходства определялось соотношение двух путей русской поэзии в 1920-1930-е годы; здесь явственно проступали черты родства, обращенности к одним истокам, причастности к одному, общему для двух потоков литературы поэтическому наследию. Ориентация на традицию, на классический русский стих даже в 1920-е годы оставалась и в России ведущим фактором поэтического развития. Не забудем (если говорить о постсимволизме), что в те годы, когда Мандельштам и Кузмин искали пути обретения нового поэтического языка, порою выходя в этих поисках далеко за пределы классической традиции (и опыта петербургской школы), — в те же годы продолжала писать Ахматова, обретая новые высоты в творчестве (когда лирика ее зазвучала с подлинно эпической мощью) в лоне традиции. В эти годы поэзия Ахматовой перерастает границы определенного литературного течения, ориентируясь на заветы русской поэтической классики, на опыт «серебряного века». Говоря о том, что эволюция ее творчества шла в этом смысле в том же направлении, что и поэзия оказавшихся в эмиграции поэтов, представлявших различные предреволюционные литературные течения — таких, как Вяч.Иванов, И.Бунин, В.Ходасевич, Г.Иванов, вспомним, что примеры подобной направленности творческой эволюции были и в России. Стоит назвать в связи с этим имя М.Волошина, чья поэзия в 1920-е годы переживала взлет, одухотворенная сознанием трагедийности происходящих событий. Автор «Усобицы» оставался верен традиции, свой путь в поэзии он сам определял как «неореализм», соединяющий в себе и возможности символизма и импрессионизма. В 1920-е годы С. Есенин, испытавший и опыт поэтического эксперимента, обращается к пушкинской традиции. А рядом с С.Есениным возникают имена Н. Клюева, других крестьянских поэтов. Можно вспомнить и о верных традиции поэтах следующего поколения — таких как Н. Тихонов, А.Твардовский. М.Исаковский, П.Васильев, Б.Корнилов, о многих других.