Но означает ли это, что ее, ничего более не уточняя, можно уравнять с такими ранее рассмотренными текстами, как «Юлия» или «Profession de foi»? Тогда она отличалась бы от них только темой, своим политическим «содержанием», а не риторичностью. Если бы мы были правы в своем предположении о том, что логическая структура «Du bonheur public» также оперирует как организующий принцип «Общественного договора» — что еще предстоит доказать,— отсюда следовало бы, что «Общественный договор» можно назвать аллегорией того же самого типа, что и «Profession de foi», и по той же самой причине. Этот вывод некоторым образом сделал бы рассмотрение «Общественного договора» и вообще политических текстов Руссо излишним для риторического анализа всего его творчества. Он бы просто совпадал с уже известным нам положением, что как литературные, так и дискурсивные произведения — это аллегории (не)обозначения или невозможности прочесть, аллегории деконструкции и возвращения метафорических моделей. У нас в распоряжении оказалась бы еще одна версия все той же догадки. Это не привело бы к уточнению формулировки того вопроса, который мы без какого-либо основания оставили нерешенным в конце прочтения «Profession de foi», когда референциальная сила аллегорического повествования, кажется, была самой действенной, а эпистемологическая авторитетность его была самым последовательным образом дискредитирована. Политический вопрос тогда имел бы только побочное значение для прочтения Руссо; как метафора самости, он не обладал бы преимуществами при истолковании. Такое заключение не остается без последствий: например, наивное [impense] различение «литературного» и «политического» Руссо, с которого мы начинали, как с эмпирически donnee, представленного современным состоянием исследований Руссо, в значительной степени преодолено. Нет уже смысла рассматривать «Юлию» как более или менее «литературную» в сравнении с «Общественным договором»; невозможно и объяснить предполагаемые непоследовательности и противоречия политического теоретика, называя их «литературными» и приписывая их расхождениям «l'analyse intellectuelle» и «l'elan du coeur»[299]. Невозможно далее называть Руссо «поразительным» писателем и отрицать его достоинства как политического теоретика или, наоборот, восхвалять рациональную строгость политического анализа и обходить стороной сомнительные аспекты его литературных и автобиографических произведений, объясняя их более или менее случайной патологией. Риторическое чтение преодолевает все эти ошибки, признавая, по крайней мере в некоторой степени, предсказуемость их появления. Но помощь политических произведений позволит сделать еще один шаг.
«Du bonheur public» оказывается «привилегированным» текстом по крайней мере в одном отношении: он изолирует более строгую и более систематическую модель разработки и поведения политических существ, чем модели, с которыми мы встречались до сих пор. Правда, модель вовсе не утверждается как действительное состояние бытия (во всех смыслах термина «state»[300], будь то естественное состояние, состояние войны, Государство и т. д.). Она сразу же оказывается под властью других риторических образцов, по структуре подобных концептуальным метафорам. Но по-прежнему не решены вопросы, что подпадает под власть и как следует понимать этот «рецидив». «Общественный договор», самый проработанный раздел запланированного Руссо трактата о политических учреждениях, позволяет нам ответить на этот вопрос. Здесь нам интересно не чисто политическое значение этого текста, тем более не оценка порожденной им политической и этической практики. Наше прочтение — просто попытка определить риторические образцы, организующие распределение и движение ключевых терминов, утверждая, что вопросы оценки уместно рассматривать только после того, как прояснен риторический статус текста.
Предусмотренная «Общественным договором» деконструкция бинарной метафорической системы, подобной той, что оперирует в отношениях между личным и общественным счастьем, описанных в «Du bonheur public», едва заметна в окончательном варианте, но она становится куда более очевидной, если принять во внимание его раннюю версию, известную как manuscript de Geneve[301]. Этот вариант открывается параграфом, написанным ради исследования того, «d'ou nait la necessite des institutions politiques»[302] (281, курсив мой), и описывающим их развитие. Параграф впоследствии, в окончательной версии, был опущен, но этот пропуск не облегчил понимание «Общественного договора». Он еще затруднил, например, рассмотрение того, чем структура политического существа, созданного на основании договора, отличается от структуры эмпирического или природного существа. Кажется, будто принцип тотализации, организующий первое формальное определение договора, во всем подобен по виду органической связи, связывающей часть с целым в метафорической синекдохе. Социальный пакт определен так: «Каждый из нас передает в общее достояние и ставит под руководство общей воли свою волю, имущество, силу и саму свою личность, и в результате для нас всех вместе [en corps] каждый член превращается в неотчуждаемую часть целого» (290; 312). Окончательная версия сохраняет это определение, незначительно изменяя слова, но ничего не отнимая у предполагаемого им холизма. Кажется, что метафорическая система, объединяющая член с телом, одного со всеми, индивидуума с группой, установлена твердо. Несколькими абзацами выше, в той же самой версии, Руссо описал схожую систему: «Там существовало бы нечто вроде всеобщего головного мозга, который служил бы для сообщения между всеми частями. Благо или зло для общества не представляли бы себе лишь как сумму благ или зол для отдельных лиц, как в простом скоплении [une simple aggregation] людей, но они заключались бы в той связи, что их объединяет; оно превышало бы эту сумму, и хотя общественное благоденствие и не зиждилось бы на счастии частных лиц, но оно было бы источником этого счастья» (284; 307)[303]. Различение между метонимическими скоплениями и метафорическими целостностями, основанное на присутствии в последних «тесной связи», отсутствующей в первых,— это такая же характеристика метафорических систем, как и уравнивание этого принципа тотализации с естественным процессом. После того, как произведена деконструкция метафорической модели, атрибут естественности переносится с метафорической целостности на метонимическое скопление, как то было сделано, когда во «Втором рассуждении» шла речь о «естественном состоянии» или когда в «Profession de foi» говорилось об «ощущении». Однако в этом месте рассуждения обращение к природному синтезу — Руссо приводит сравнение с химическими соединениями, свойства которых отличаются от свойств веществ, входящих в их состав (307), — оказывается не образом желательной целостности, которой должны бы были подражать политические образования, но чем-то прямо противоположным: это как раз неверная модель, по которой невозможно создать здоровую политическую систему. Синэстетическая иллюзия общего чувствилища, точно так же, как сопутствующие ей иллюзии всеобщего языка и золотого века[304],— это мифическая ошибка суждения, далекая от истины и добродетели. Когда ее применяют как основание политического общества, она становится пагубной: вся полемика с Дидро в manuscript de Geneve устремлена к необходимости рекомендовать модель политического порядка, которая не была бы естественной в этом смысле слова. Отсюда — более ясное в ранней версии, чем в окончательном тексте,— категорическое отрицание семьи как приемлемой политической модели, вызванное именно тем, что семья основана на естественных связях[305]. В этом отношении семья как модель законности не лучше империалистического завоевания или порабощения военнопленных, и она обсуждается под той же самой рубрикой, что и эти анархические проявления власти. То же самое верно и относительно теоцентрических систем, которые занимают столь заметное место в «Profession de foi» и которые в этом контексте сначала категорически отвергаются (хотя позднее они и вернутся в иной форме в «Общественный договор»): идея естественной религии — это такой же абсурд, как и идея естественного закона, и кажется, будто текст подвергает викария из «Profession de foi» еще более резкой критике, чем Дидро: «...будь понятия о высшем Существе и о естественном законе во всех сердцах врожденными, совершенно излишнею заботою было бы особо наставлять людей и в первом, и во втором... Оставим же в покое священные заповеди различных религий, коих извращение вызывает не меньше преступлений, чем можно было бы избежать при соблюдении этих заповедей; и давайте предоставим философу исследование вопроса, который богослов всегда трактовал лишь во вред человеческому роду» (286; 308). Деконструкция метафорических целостностей, которая в «Du bonheur public» начинается с отношения между частным и общим благоденствием, здесь обретает более широкий масштаб, объемлющий все органические и теотропические идеологии. Она не передается при помощи детального анализа, как в некоторых других текстах, но утверждается стремительно, как если бы ее можно было считать данным. Если в таком случае формальное определение кажется вернувшимся в фигуре, которая только что была решительно отвергнута, то и это, конечно, нельзя считать истинным без дальнейших оговорок. Определение вовсе не говорит о структуре договора все, что о ней можно сказать, быть может, потому что достигнута степень сложности, уже более не позволяющая говорить на языке определений.