Стало быть, присутствие вечности, бездны за голубым покровом дневного мира очевидно и в «Дне», и в других стихотворениях «Тяжелой лиры». Часто присутствие духа, проступающего сквозь бренные покровы реальности, ощущается поэтом почти физически — и тогда возникают образы, где движение духа показано чуть ли не с акмеистической четкостью и предметностью: «Пробочка над крепким иодом! / Как ты скоро перетлела! / Так вот и душа незримо / Жжет и разъедает тело» («Пробочка», 1921); или: «Прорезываться начал дух, / Как зуб из-под распухших десен» («Из дневника», 1921). В целом ряде случаев ощущение жизни «на грани как бы двойного бытия» становится главной движущей силой в создании стихотворения («Покрова Майи потаенной…», «Большие флаги над эстрадой…», «Гляжу на грубые ремесла…», «Ни жить, ни петь почти не стоит…» и др.). Присутствие бездны, т.е. духовные горизонты жизни поэт распознает нередко не над (как в «Дне») грубой материальностью мира, но в самом этом мире, погружаясь в него и угадывая «В нем заключенное биение / Совсем иного бытия» («Ни жить, ни петь почти не стоит…») Именно это качество поэзии Ходасевича имел в виду В.Вейдле, говоря о «земной духовности “Тяжелой лиры”» и уточняя при этом: «Поэзия в “Тяжелой Лире" стремится всегда не вверх, а сквозь, не воспаряет над действительностью, а внедряется в нее, чтобы ее пронзить и сквозь нее прорваться»[376] . Опять, на новом уровне творчества, дает знать о себе «промежуточность» мироощущения и поэтики, соединяющая в себе устремленность к иным, духовным пределам и прочнейшую укорененность в пределах земных.
И все же эта неизменная «раздвоенность» поэтического сознания напоминает об истоках творчества Ходасевича, о том, что опыт Тютчева, Фета, Баратынского пришел к нему, преображенный открытиями русского символизма, которые были так важны для него еще в самом начале его поэтического пути. Отсюда – дар и стремление слышать «биение совсем иного бытия» в толще материального мира. Отсюда, во многом, и новое осмысление тютчевского мотива «покрова» и «бездны». Отсюда и фигура поэта – Орфея, проникающего взором в суть вещей, открывающего запредельные миры в обыденной реальности. Не случайно именно этот образ оказывается в центре стихотворения «Баллада», завершающего книгу Ходасевича. Проза земной жизни остается и в «Балладе» одним из необходимых полюсов распахнутого поэтического мира – даже здесь, как видим, «промежуточность» мироощущения дает знать о себе.
Впрочем, испытав еще в самом начале своего пути влияние символизма, Ходасевич все же в полной мере символистом не стал. Да, он «защитился от символизма Пушкиным», как метко заметил В.Вейдле[377] , но заметим, что и символизм был для него в определенной мере связан с памятью о «золотом веке» русской литературы, был осознан им как продолжение высокой традиции[378] . Кроме того, важно заметить, что стремление к «иному бытию», неизменно жившее в поэзии Ходасевича, было сохранено и воплощено в его стихотворениях как тема , завешанная символизмом, но воплощенная иными средствами. Даже «Баллада» — самое, казалось бы, «символистское» стихотворение «Тяжелой лиры», кажется написанным на тему символизма произведением поэта уже иного типа. Не случайно о символизме как о теме, глубоко пережитой в поэзии Ходасевича, писал В.Вейдле[379] ; не случайно уже в наше время было сказано, что «можно было бы составить каталог тем символистского происхождения, заметных в “Тяжелой лире”»[380] . Именно это имел в виду Горький, не без язвительности назвавший Ходасевича «символистом по должности»[381] .
Стоит в связи с этим обратить внимание на то, о чем шла речь: в стихотворениях «Тяжелой лиры» поэзия открывает для себя «иное бытие», не отринув материальный мир с его вполне конкретными — порой грубыми — очертаниями, но в союзе с ним. Темы символистского происхождения решаются в стихотворениях Ходасевича на иных художественных основаниях. В таких, скажем, стихотворениях, как «Улика», «Покрова Майи потаенной…», «Гляжу на грубые ремесла…» и другие живет завешанная символизмом жажда постижения «высшей реальности». Но открывает поэт ее, выходя во внешний, реальный земной мир: «Покрова Майи потаенной / Не приподнять моей руке, / Но чуден мир, отображенный / В твоем расширенном зрачке. / Там в непостижном сочетаньи / Любовь и улица даны: / Огня эфирное пыланье / И просто – таянье весны». В этом выходе поэта во внешний мир, в простоте и завершенности внутреннего и внешнего рисунка, в изобразительной природе образа, в строгости и скупости стиховых средств открываются уже черты постсимволистского типа творчества. При этом Ходасевич не «прикрывал свой символизм акмеистической одеждой», как утверждал в свое время В.Марков[382] . Скептически относясь к «так называемому акмеизму», он, тем не менее, воплощал в своей поэзии многое из того, что было свойственно поэтам «Гиперборея» — включая и сужение (в сравнении с миром символизма) духовных горизонтов и эмоционального диапазона творчества. Г.Федотов имел все основания назвать Ходасевича «одним из старших постсимволистов, т.е. поэтом того поколения, к которому принадлежат в России О.Мандельштам, А.Ахматова, Б.Пастернак и большинство поэтов эмиграции»[383].
Строже становится и сам стих Ходасевича — в «Тяжелой лире» последовательно утверждаются классические, «пушкинские» стиховые формы, царит пятистопный ямб. Поэзия Ходасевича всегда была обращена к прошлому поэтическому опыту, но в годы создания «Тяжелой лиры» устремленность к «золотому веку», к Пушкину стала принципиальной жизненной позицией, воплощая верность национальной культурной традиции, оказавшейся, как полагал поэт, перед угрозой разрушения. Особенно ясно это сказалось в 1921 году, году пушкинской речи, в которой Ходасевич говорил о конце «Петровского и Петербургского периода русской истории», об имени Пушкина, которым будут теперь люди «аукаться, … перекликаться в надвигающемся мраке»[384]. Вскоре последовала гибель Блока и Гумилева. Практически одновременно Ходасевич и Мандельштам пишут тогда стихотворения, где прощаются с прежней жизнью и говорят о встрече с новым — беспощадным — миром; и стихотворение Ходасевича «На тускнеющие шпили…» интонацией и настроением почти совпадает с «Умывался ночью на дворе…» Мандельштама: «И вот в этом мире новом, / Напряженном и суровом, / Нынче выпал первый снег… / Не такой он, как у всех». Летом 1922 г. Ходасевич покидает Россию, осознавая себя приверженцем и защитником «пушкинского дома» в русской литературе.
Эмигрантский путь Ходасевича стал путем творческого воплощения нового, трагического духовного опыта, обретенного поэтом в 1920-е годы. Последняя его поэтическая книга «Европейская ночь» (не имевшая при жизни поэта отдельного издания, объединившая стихотворения 1922-1927 годов) обозначила выход к новой поэзии, открытия которой были глубоко и тяжело пережиты автором как часть его жизненной катастрофы и духовного ее преодоления. Очевидная новизна поэзии Ходасевича сказалась на всех уровнях творчества — от «поверхности» стиха до духовных его оснований. Резко изменившаяся тональность поэзии, судорожный, отрывистый ритм стиха, откровенность яростных эпитетов — эти, отмеченные критикой [385], жесткие черты новой поэтики Ходасевича лают знать о себе в последней его книге постоянно. Духовные просторы, открывавшиеся или угадываемые во многих стихотворениях «Тяжелой лиры», теперь сужены до предела — и, напротив, здесь в полной мере развернут только еще возникающий в «Тяжелой лире» мотив тесноты и темноты мира, обступающего героя. Все здесь происходит, как сказано в «Окнах во двор»: «Всегда в тесноте и всегда в темноте, / В такой темноте и в такой тесноте!» Читая в завершающем книгу стихотворении «Звезды» о «сгустках жировых» пляшущей «звезды», нельзя не вспомнить слова В.Вейдле об «омерзительно вещественном» мире «Европейской ночи». Чувство непоправимой разъятости души и мира живет в стихотворении «Слепой», высвечивая те черты нового поэтического мира Ходасевича, которые были бы немыслимы в «Тяжелой лире»: «Палкой щупая дорогу, / Бродит наугад слепой. / Осторожно ставит ногу / И бормочет сам с собой. / А на бельмах у слепого / Целый мир отображен / Дом, лужок, забор, корова, / Клочья неба голубого — / Все, чего не видит он». Все подробности внешнего мира скользят по бельмам слепого, отражаясь в них, но не проникая в душу героя. Внутренний его мир наглухо отгорожен от мира внешнего, от «чужого» (термин В.Вейдле), душа и мир здесь несоединимы. Эта жутковатая аллегория оказывается знаком новой черты сознания, определяющей многое в последней книге Ходасевича.
Конечно, и в «Тяжелой лире» речь шла о разделенности души и мира, но там еще жила надежда, там поэт все же утверждал возможность преодоления этой разделенности, за темно-лазурной тюрьмой земного дня там ощущалось дыхание вечности, В последней же книге поэта все иначе. Надежды не осталось, душа и мир напрочь отделены друг от друга, душа человеческая ожесточена и мир стал вместилищем хаоса. Отсюда — и тщательно выписанные подробности внешнего, «мертвого» мира («Берлинское», «Окна во двор» и др.), и «серощетинистые собаки», «уродики, уродища, уроды», «клубки червей», «дома — как демоны», «опустошенные» существа с «песьими головами», вышедшие «на перекрестки тьмы» и т.п. Понятно, что при всей изобразительной силе подобных образов, они находятся вне пределов петербургской школы — здесь поэт выходил на перекрестки авангарда, создавая экспрессионистские картины, опираясь (в стихотворениях «Берлинское», «С берлинской улицы…») на возможности сюрреализма.