мозг
Я отдал, Россия, тебе:
Будь мною, будь Хлебниковым.
Сваи вбивал в ум народа и оси,
Сделал я свайную хату
«Мы — будетляне».
Все это делал, как нищий,
Как вор, всюду проклятый людьми.
(«Вши тупо молилися мне…», 1921)
«Свободы песни, снова вас поют!» — радостно восклицал Хлебников, завершая то же стихотворение весьма многозначительным образом:
Мне в каждом зипуне мерещится Дантон,
За каждым деревом — Кромвель.
(«Народ поднял верховный жезел…», 1917)
Но, как истинный экстремист, свое право диктовать новые законы он ставит превыше любых свобод: «Только мы, стоя на глыбе будущего, даем такие законы, какие можно не слушать, но нельзя ослушаться. Они нерушимы» ( ‹213>, с. 635).
Будущее превращается для Хлебникова в категорический императив. Он живет во имя будущего, воспринимая настоящее со всеми его треволнениями, заботами и низменными проблемами лишь как трамплин для прыжка в неведомое, которое он сам намеревался артикулировать и предметно оформить. Как отмечает в своем труде Н. Степанов, «Хлебников жил будущим, рассматривал себя как человека, провидящего ход истории, мечтающего о временах, когда исчезнут войны, частная собственность, отчуждение человека от природы, вызванное механической стандартизацией культуры» ( ‹186>, с. 38).
Убежденность в своем избранничестве — не только в пророческом призвании, но и в том, что это призвание ему дано успешно осуществить, — вела Хлебникова через все тернии его многотрудной жизни. Он ощущал себя носителем и хранителем законов времени, им же самим и сформулированных. Революция служила весомым подтверждением этих законов — она предвещала наступление новой эры, которая в утопическом мифологизированном сознании поэта должна была стать золотым веком человечества. Подробности его не интересовали: он мыслил космическими масштабами, изъяснялся «космическим» языком и верил в скорое торжество космического разума — по крайней мере, в России и окрестностях. При этом русскому народу он отводил роль движущей силы свершающихся исторических преобразований, а русскому языку — роль языка будетлянского, несущего в себе богатейшее наследие славянского «праязыка».
Футуристическая одержимость Хлебникова, объявившего себя в конце концов Председателем Земного Шара, неотделима от его историософских построений и почвеннических настроений. В сущности, к своим глобалистским «будетлянским» теориям революционного периода он пришел через увлечение панславизмом, с которым одно время связывал великое будущее страны. И апелляция к древнеславянской мифологии, и патриотические призывы времен Первой мировой войны в экстремальных формах выражают тенденцию «славянского возрождения», представленную в творчестве С. Городецкого, А. Ремизова, Н. Клюева, Е. Кузминой-Караваевой, Н. Рериха, И. Билибина, И. Стравинского, С. Прокофьева и многих других мастеров Серебряного века. Но рамки панславизма, как и типического русского «скифства», для Хлебникова, бесконечно стремившегося к «расширению сознания», были тесны. Его профетическая натура требовала иных измерений: он задумывался о прошлом и будущем Евразии, следуя в чем-то заветам Вл. Соловьева, проповедника «всеединства» и великого будущего России, но взыскуя иного, запредельного бытия.
Живя в будущем, Хлебников с трудом отделял его от настоящего и минувшего. Рассуждая об этой странной системе поэтического видения мира, Мандельштам отмечал: «Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе — железнодорожный мост или „Слово о полку Игореве“. Поэзия Хлебникова идиотична, в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова. Современники не могли и не могут ему простить отсутствия у него всякого намека на аффект своей эпохи» ( ‹132>, с. 191). Впрочем, остраненность Хлебникова относительна. Война и революция оставили столь заметный след в творчестве поэта, что его визионерские построения оказались в значительной степени сфокусированы на драматической российской действительности.
Революция изменила ориентиры поэта, провозгласив гораздо более радикальные лозунги, отвечавшие его внутренним потребностям и заветным чаяниям. По сути, все революционные начинания большевиков и порожденные ими общественные движения в подавляющем большинстве были глубоко утопичны — и потому не только соответствовали всем требованиям хлебниковсого футуризма, но даже превосходили их в своей экстремистской безапелляционности. Футуристы получили в виде революции точку опоры — и вознамерились перевернуть Землю. Совершенно неожиданно бредовые фантазии начали воплощаться в жизнь, что давало основание надеяться и на воплощение всего остального. То, что еще сегодня, а также вчера, позавчера и во все прочие отрезки времени должно было выглядеть чистейшим безумием, на краткий исторический миг стало казаться возможным и даже близким к осуществлению: коммунистический интернационал, пролетарско-крестьянский коммунизм чевенгурского образца, отмирание классов и государства, всемирная коммуна как царство безмерной свободы и всеобщего блаженства:
Двинемся, дружные, к песням!
Все за свободой — вперед!
Станем землею — воскреснем,
Каждый потом оживет!
Двинемся в путь очарованный,
Гулким внимая шагам.
Если же боги закованы,
Волю дадим и богам!
(«О свободе», 1918–1922)
Нечто подобное наблюдали и мы сравнительно недавно, плохо представляя, к чему приведет Россию очередной «большой скачок в светлое будущее». На сей раз все ограничилось распадом государства и несколькими сотнями тысяч жертв этнических войн. Последствия Октябрьского переворота были несравнимо тяжелее, но предвидеть развитие событий оказалось не под силу даже гениям. Футуристам же представлялось вполне естественным зачеркнуть прошлое и начать осчет новой эры человечества со своего дня рождения. Не избежали соблазна и другие. В 1923 г., всего лишь через год с небольшим после смерти Хлебникова, трагической гибели Гумилева, выбрасывания за борт многих классиков и принудительной депортации лучших умов России на «пароходах философов», Мандельштам оптимистично возвещал современникам: «После Хлебникова и Пастернака российская поэзия снова выходит в открытое море, и многим из привычных пассажиров придется распрощаться с ее пароходом» ( ‹132>, с. 194). Апология революционной стихии в то время многим казалась пропуском в «светлое будущее». Но никто из великих современников не принял свершившиеся перемены так органично, как Хлебников.
Революция для Хлебникова — прежде всего торжество неограниченной «воли». При полном отсутствии политической платформы он равно восторженно оценивает и требования демократических гражданских свобод, и стихию темного народного бунта с его свободой убивать во имя свободы. Среди многочисленных творений Хлебникова послереволюционных лет мы едва ли найдем хоть одно, осуждающее произвол и насилие. Ощущая себя певцом этой грозной стихии, поэт просто отбрасывает за ненадобностью соображения реального гуманизма во имя утопического всесветного гуманизма без берегов, который якобы должен воцариться на планете в будущем. Его вдохновенное «будетлянство», воспевающее абстрактный Ладомир, наивно и жестоко, ибо требует в жертву «светлому будущему» человеческие жизни и оправдывает любые гекатомбы во имя виртуальной «дикой воли ветра».
Это, разумеется,