Среди меньших по масштабу поэтов символистской школы «гениального Ивана Коневского»[161] почитал Вл. Пяст; тому свидетельство – его стихотворение «На мотивы Ив. Коневского»:
Не хочу я глубин своеволья, –
Мне лишь Воли мила безграничность;
Пусть глубинно, – но смрадно подполье:
В нем задохнется сильная личность.
<….. >
Собери ж своей Воли зачатки
Для достойного плоти боренья. –
Будут вновь непорочны, и сладки,
И безмерны тебе откровенья.[162]
Былой сподвижник и затем пристрастный критик его поэзии, Вл. Гиппиус после смерти Коневского сумел воспринять его творчество новыми глазами. Разделу «Преходимость» в книге стихов Гиппиуса (Вл. Бестужева) «Возвращение» предпослано посвящение: И. И. Ореусу,[163] – а другой сборник того же автора, подписанный псевдонимом Вл. Нелединский, в подборке сонетов на темы пережитых литературных интересов и привязанностей («Л. Толстой», «Иные», «Федор Сологуб», «А. Белый и Чехов» и др.) содержит и сонет «Ив. Коневской»:
Ореус милый! отрок прозорливый,
Встревоженный от колыбельных дней
До ранней смерти сумраком зыбей,
В которых и погиб – за то, что так любил их.
Любил ты зыбь во всем, что есть; улыбкой
Встречал ты смену равнодушных дней,
И ты любил усиливать их зыбкий
И мерный гул – в разгуле их скорбей,
В разливе их страстей. – Неутолимый
В тоске и радости, ты мимо, мимо
Всего, что чувственно, – скользил, скользил;
Но чувственно – лишь холод струй любил:
И он тебя настиг – и охватил
Последней зыбью – так неодолимо![164]
Память о Коневском побуждала к паломничествам на его могилу. В первую годовщину гибели поэта там побывали его отец и Н. Г. Дьяконов, а также А. Я. Билибин, возложивший венок от товарищей Коневского по гимназии, в июле 1903 г. – они же вместе с А. Ф. Калем и Ф. А. Лютером.[165] В июле 1911 г. могилу Коневского посетил Брюсов (эту поездку описала в своих воспоминаниях сопровождавшая его Н. Петровская[166]). В результате возникло его стихотворение «На могиле Ивана Коневского» (13 июля 1911 г.):
Я посетил твой прах, забытый и далекий,
На сельском кладбище, среди простых крестов,
Где ты, безвестный, спишь, как в жизни, одинокий,
Любовник тишины и несказанных снов.
Ты позабыт давно друзьями и врагами,
И близкие тебе давно все отошли,
Но связь давнишняя не порвалась меж нами,
Двух клявшихся навек – жить радостью земли![167]
Еще один литератор, побывавший на месте упокоения Коневского, – давний его почитатель С. Г. Кара-Мурза, упомянувший об этом в одном из своих газетных очерков: «Зегевольд – это прелестное горное местечко, прозванное Ливонской Швейцарией. Покрытый яркой зеленью лиственного леса, глубокий обрыв навевает помимо красоты своей величественной картины яркие, исторические воспоминания, так как в густом лесу притаены остатки громадных рыцарских крепостей, возведенных ливонским орденом меченосцев ‹…› На дне этого колоссального обрыва протекает быстрая речка Аа, где и нашел свою погибель Коневской ‹…›».[168]
И еще один посетитель Зегевольда поведал о своей близости к Коневскому, «позабытому давно», как думалось Брюсову, «друзьями и врагами», но сохранившему способность вызывать живой отклик у новых мастеров поэтического слова, – Осип Мандельштам, живший там с семьей в ранней юности, летом 1906 г., а до того обучавшийся русскому языку и литературе в Тенишевском училище у «формовщика душ», Вл. В. Гиппиуса. В «Шуме времени» воспоминания о Зегевольде сливаются с мыслью о Коневском: «Жители хранят смутную память о недавно утонувшем в речке Коневском. То был юноша, достигший преждевременной зрелости и потому не читаемый русской молодежью: он шумел трудными стихами, как лес шумит под корень. И вот, в Зегевольде ‹…› я по духу был ближе к Коневскому, чем если бы я поэтизировал на манер Жуковского и романтиков ‹…›».[169]
Обойденный вниманием со стороны «русской молодежи», по слову Мандельштама, и вообще широких читательских кругов, Коневской со своими «трудными стихами» был воспринят и выделен из общего ряда предшественников в 1910-е гг. поэтами, принадлежавшими к различным литературным «конфессиям», – Вл. Нарбутом и Н. Гумилевым[170] в той же мере, как и С. Бобровым, Б. Пастернаком и Н. Асеевым: стихи «трудные» и «корявые» обнаруживали свою притягательную силу для тех, кто уже был пресыщен символистской мелодической виртуозностью. Знали о Коневском и стихотворцы, лишь мимолетно промелькнувшие на литературном горизонте. Выступавший в начале 1920-х гг. со стихами в витебских и петроградских изданиях С. М. Дионесов[171] написал в 1918 г. стихотворение «Памяти Ивана Коневского», которое позднее включил в свой рукописный сборник «Стихотворения» (1925), находившийся в библиотеке Г. А. Шенгели. Приводим эту пробу пера семнадцатилетнего автора как знак того, что личность и судьба Коневского иногда способны были волновать и вполне рядовых представителей «русской молодежи»:
Река таинственно молчала,
аир шептался вдалеке,
на золотящемся песке
младое тело остывало.
Живою Бездной взят певец
святых восторгов мирозданья,
кто сталь горящего сознанья
вонзал в излучины сердец.
Влекла неведомая сила
его к таинственным волнам;
река взяла его и нам
труп бездыханный возвратила.[172]
В пореволюционные десятилетия имя Коневского, казалось, вообще растворилось в далекой историко-литературной перспективе. Попытка Н. Л. Степанова выпустить в свет собрание его произведений успехом не увенчалась; сыграли свою роль, вероятно, и случайные причины, но сказалась в этом и определенная закономерность: отвлеченная философская поэзия откровенно идеалистического и даже религиозного содержания, принадлежавшая малоизвестному автору, творившему на рубеже XIX – XX веков и непосредственно связанному с символизмом, воплощением литературной «реакции», была мало приемлемой для советской печати. Всеми сторонами своей личности и характером своего мышления Коневской был решительно чужд тем антропометрическим стандартам, которые насаждались в «стране Советов», и показательно, что людям его ближайшего окружения, с которыми он общался в течение своей недолгой жизни, довелось вспоминать о нем в условиях, не ими самими созданных. О. В. Яфа-Синакевич описывает в мемуарах свое пребывание в ссылке в 1931–1932 гг. в городе Кадникове Вологодской губернии, где она познакомилась с другой политической ссыльной, Верой Федоровной Штейн: «Как только я упомянула братьев Билибиных и Ореуса, – В. Ф. схватила меня за руку и остановилась как вкопанная: – Ореуса?! Вы знали Ваню Ореуса?!! Да ведь мы с ним росли вместе! ‹…› он, уже будучи студентом, все хотел познакомить меня с какими-то своими друзьями, хотел ввести в какой-то кружок барышень и студентов ‹…› Так вы, значит, и были одна из этих барышень?»[173] Там же, в Кадникове, покойный Коневской сблизил их обеих еще с одним ссыльным, Вл. Пястом: 25 августа 1932 г. они «возвращались на закате нагруженные букетами полевых цветов, а Пяст тихо вспоминал стихи Ореуса про закаты».[174] Порой о Коневском вспоминали и в русской эмиграции. В лирико-аналитических рассуждениях Г. Адамовича мимоходом возникает «мало кому уже ведомый Иван Коневской, написавший несколько таких вещих строк о вечернем небе на севере, над валаамскими куполами и соснами, в сравнении с которыми на истинных весах поэзии мало чего стоят десятки отличных поэм, со смелыми образами и оригинальными рифмами».[175]
В краткой заметке, предпосланной подборке стихотворений Коневского, Р. Тименчик отмечает ряд конкретных импульсов, которые получили от поэта, погибшего на заре XX века, русские поэты, этот век определившие: «Стихи Коневского – распутье, перепутье русской поэзии двух веков ‹…› в складках интонации мерещатся голоса завтрашней русской поэзии. “Обетование” предвещает мелодику гумилевского хоровода пространств и времен. “Душе моей затворнице не выйти на порог” пророчит пастернаковскую “Душу”, “Наброски оды” – мандельштамовскую “биологическую поэтику”, а в стихотворении “Прояснение” –
Темнолазурные моря,
Недосягаемые скалы,
Златорумяная заря,
Что по горам меня искала,
И девы дивные дубрав
Несутся, силы все собрав, –
против последних двух строк мой покойный друг отметил в унаследованном мной экземпляре: “Хлебников”».[176]