Почти все детища его вымысла, будучи вскормлены философией «человеческого удела», непременно «соединяют в себе способность к действию, культуру и ясность ума» (послесловие 1949 г. к «Завоевателям»)[58]. Французский философ Э. Мунье изобрел точное слово, определив их как «метапрактиков» – метафизических деятелей, «ужаленных одной заботой: сделать осмысленным существование, лишившееся смысла»[59]. Их бунт против обступающего со всех сторон «абсурда» всякий раз есть рыцарское странствие в погоне за исчезнувшим вдруг Граалем – искание того, что могло бы их на время избавить от чувства случайности своего пребывания на земле, онтологически «оправдать» и «спасти» личность, как прежде это делало, в ряду других мировых религий, христианство. Только в случае с «метапрактиками» у Мальро – без посредства веры. Из книги в книгу Мальро бьется все над той же задачей, ища квадратуру «бытийного круга» – очередной способ «жить против смерти», шире – наперекор Судьбе. Выношенные и предлагаемые им каждый раз решения не опровергают предыдущих, учитывают их, но и не являются простым их повторением, поскольку постоянно надстраиваются из материалов пережитого Мальро в ходе его приключений и вмешательств в историю нашего века. Здесь нет однозначности, но есть однородность.
Самый уклад мышления Мальро к этому приспособлен. Даже в своей культурфилософской эссеистике он по преимуществу мыслитель-лирик; основное орудие и увенчание его работы – не последовательно-однолинейная цепочка умозаключений, а россыпь «исповеданий веры». Они разбросаны по страницам книг Мальро в виде афористических изречений, не увязанных между собой жестко строгими переходами, а ведущих перекличку на изрядном расстоянии друг от друга. Что же касается романов Мальро, то в них он и вовсе как бы дробит свои взгляды и раздает их по частям разным лицам, так что его собственные убеждения проступают наружу по ходу взаимовысвечивания неодинаковых, дополняющих одна другую или спорящих «правд». В конечном же результате их первоначальная разносоставность не подвергается переплавке, не «снимается», а удерживается в неустойчивом и преходящем равновесии. Оно всегда сохраняет наготове возможность для переноса основного упора на ту или иную из своих частей – для выборов, весьма отличных порой от делавшихся накануне, для непредвиденной смены вех и даже опрокидываний вчера найденного.
Постоянство исходных условий задачи при существенной разнице полученных поочередно ответов и дает ту переменчивую верность себе[60], какая просматривается на всех отрезках пути Мальро-писателя.
Одержимость «метапрактиков» Мальро бытийными истинами отнюдь не превращает их в философствующие тени, в этаких умничающих головастиков. Засевшая в их мозгу мысль очень редко развертывается в умозрительный ряд рассуждений, гораздо чаще это страсть и мука, томление духа и плоти одновременно. Оно обнаруживает себя в слепящих вспышках мгновенных озарений ума – в предельно сжатых, афористически отточенных высказываниях. Хладнокровный разум умеет задать воле такое мощное напряжение, запросы его так наполняют и пронизывают каждую клеточку всего существа личности, что она разгадывает осаждающие ее загадки жизни каждым своим телесным ощущением, мельчайшим оттенком чувств, каждым шагом. Среди всех, кто во Франции XX века видит своего особенно почитаемого наставника в Достоевском, Мальро[61], пожалуй, успешнее остальных осваивал уроки мастерства, завещанные русским изобразителем «рыцарей чести» и «фанатических фетишистов предела» (Вересаев). У Мальро тоже, намереваясь совершить ответственный, а подчас и простейший житейский поступок, ломают голову над самыми что ни на есть последними «вопросами вопросов».
«Завоеватели», первый из романов зрелого Мальро, открывают шествие этих взыскующих смысла посреди бессмыслицы сущего авантюристом, который примкнул к революции. Сын швейцарца и русской, он носит фамилию своей матери – Гарин. В юности, потершись в анархистских кружках, он проникся яростной не приязнью к жизни самодовольных мещан с ее охранительно-замшелыми установлениями. Затем столкнулся со всем этим впрямую, будучи привлечен к суду по достаточно ничтожному поводу. Из зала заседаний он вынес угнетающее чувство нелепицы разыгранного законниками лицедейства, к которому он, обвиняемый, внутренне не имел никакого касательства и в которое, однако, был втянут, словно вещь, попавшая в чужие руки. Над ним вершили унизительный суд и расправу, самодовольно претендуя на обладание безупречными нравственными ценностями, тогда как он усматривал в них подделку, ложь, фарисейство. Он испытывал презрение не столько к хозяевам этого общества – «собственникам, сколько к дурацким принципам, именем которых они защищают свою собственность».
В этом уточнении самая суть. Гарин находится в особой вражде с существующим буржуазным устройством: не вынося подсовывания ему мертвых ценностей в качестве заместителей размытого и выветрившегося вселенского смысла, он подозревает в этом мошенничестве природу общества как общества, независимо от уклада. «Я считаю общество не дурным, то есть поддающимся улучшению, я считаю его абсурдным. А это совсем другое дело… Абсурдным. Меня задевает вовсе не отсутствие справедливости, а нечто гораздо более глубокое – невозможность согласиться с социальной организацией, какой бы она ни была. Я а-социален, подобно тому как я атеист. Я знаю, что всю мою жизнь мне предстоит иметь дело с социальным порядком, и я никогда не смогу его принять, не отрекшись от самого себя». Для такого «отщепенца» любое общественное устройство – принудительная рамка, кольцо в кольце, дополнительная окова личности, и без того скованной природными ограничениями. Нелепость, стократ усугубленная тем, что прикидывается вместилищем добра и разума. На суде он всем своим естеством пронзительно ощутил несвободу, зажатость между бесчисленными зримыми и незримыми стенами навязанного ему жизнеустройства. И – что еще хуже – полнейший произвол последнего, нестерпимое отсутствие сколько-нибудь убеждающих бытийных оправданий его выхолощенным ритуалам. Потрясенный безотрадностью своего пожизненного «заточения», заведомой тщетой участи, предназначенной ему, как и всем прочим, следовать по тупиковой колее до могилы под надзором самозваных пастырей и стражей, – Гарин поднимает мятеж против «творения» (хотя на сей раз оно пусто, без «творца») и его социального представительства: общества. Им овладевает всепоглощающая страсть – поразить эту двойную мишень, где во всем сквозит хмурое недоброжелательство Судьбы, или, по крайней мере, всем зарядом отчаянной жажды «быть» обрушиться на плотную пустоту подкрадывающегося отовсюду «небытия».
Уже здесь, в так истолкованном отрыве от своей среды, сквозь слегка прикрытые исповедально-личные признания самого Мальро распознается зародыш того особого недовольства, что побуждает обычно будущего интеллигента-«попутчика» выламываться из привычного уклада жизни, данного ему от рождения, и толкает на ненадежные тропы «блудного сына». В первую очередь его больно ранит, заставляет метаться мнимость и опустошенность тех псевдосвятынь, какими клянется окружающее общество, их ценностно-смысловое худосочие и неприглядная подоплека. Короче – нравственная изжитость всего того, в чем обитатели цивилизации, скользящей под уклон, не ведая, как остановиться, черпали для себя смысл жизни, когда она еще поднималась в гору. В таком изначальном настрое протеста заложены многие предпосылки как предстоящих Мальро находок, так и возможных недоразумений и злоключений.
Поскольку ломка существующих устоев открыто и прямо, с оружием в руках, происходит в революции, то Гарин, не успевший вовремя попасть в Россию, уезжает в Китай и возглавляет здесь в дни всеобщей забастовки в Кантоне политическую пропаганду Гоминьдана. Бесстрашие, основанное на том, что он не дорожит своей жизнью, холодная решимость идти до конца, изобретательная деловая хватка, ум и неистовость, какую он вкладывает в действие, то есть кровно его затрагивающее сражение с «судьбой», – все это выдает в нем отличного работника. И все же революционность его сомнительна даже для ближайших сотрудников. Слишком уж она смахивает на авантюризм безоглядного игрока. Он готов поставить на карту все, вплоть до будущего того самого дела, которому себя посвятил, лишь бы сорвать очередной выигрыш.
Ставка Гарина, в сущности, – все то же христианское «спасение души», только навыворот: не усилия снискать благосклонность небес, а вызов небесам опустевшим. Героизм отчаяния полагает себя призванным учредить некий личный смысл вопреки отсутствию смысла надличного. Несколько позже, в «Уделе человеческом», эта перевернутая христианская установка Мальро получит четкое обозначение: «Что делать с человеческой душой, если нет ни Бога, ни Христа? Сообщить ей героизм». Революция в свете подобного предприятия – не более чем подходящий предлог и поприще. Самоценны напряженность и острота переживаний, испытываемых в разгар борьбы, а не ее исход, не то, что именно будет завоевано. Плоды, которые принесет забастовщикам вооруженная стачка, волнуют Гарина в самую последнюю очередь: «Мое действие делает меня безразличным ко всему, что за его пределами, включая и его результаты… Я игрок и, подобно всем игрокам, упрямо и настойчиво думаю лишь о моей игре». Важно победить, победить во что бы то ни стало, любой ценой, доказав прежде всего самому себе, что ты не пылинка, уносимая бесследно, а самодеятельная личность, которой по плечу сопротивляться напору обстоятельств и даже в чем-то подчинить их себе. Что же касается будущего, то Гарин не обольщается: со своими замашками протестанта против всех и вся он придется не ко двору тем, на чьей стороне сегодня выступает, как только они восторжествуют и займутся строительством.