6
Сдвиги такого рода в самой сердцевине мировоззренческой структуры не бывают, разумеется, чисто логической перестройкой вследствие простого расчета. Они вызревают исподволь, подчас непроизвольно, требуют от писателя напряженной мыслительной и душевной самоотдачи, готовности впитать и по-своему переработать все то, что распылено и носится в атмосфере меняющейся истории.
Для той левой прослойки западных интеллигентов из «потерянного поколения», к какой примыкал и Мальро, хотя по молодости лет он избежал окопов, послевоенные 20-е годы были глухой порой разброда. На развалинах былой веры в цивилизацию, обернувшуюся окопно-газовым варварством, они блуждали вслепую, проклиная разом весь постылый свет. И в своей жажде прилепиться душой к чему-нибудь на этом пепелище всячески пестовали отдельную частную личность, раз история с ее хваленым Разумом, по их выстраданному заключению, совсем ошалела, свихнулась и подстраивает ловушки вроде вчерашней. Мифы спасения в одиночку рождались в изобилии после кровавых дождей Первой мировой войны. И культура Франции, как повелось, дала едва ли не самую продвинуто-завершенную ветвь такой «революции духа» в виде сюрреализма, с которым, кстати, совсем ранний Мальро (до «Завоевателей») не избежал известной переклички.
В иное русло повернули духовные поиски 30-х годов – этих тревожных канунов очередного и куда более грозного потрясения. Крах, когда он позади, в какой-то степени допускает возможность прикидывать в уме и маловероятные лазейки; крах – и стократ худший, когда он замаячил впереди, заставляет срочно что-то предпринимать если не наверняка, то с долей надежды. Нависшая снова опасность всемирной военной беды решительно исключала перспективу пересидеть ее на островках душеспасения. Все толкало к тому, чтобы сплотиться, оборонять себя, обороняясь сообща. Упор исканий в левой культуре Запада заметно перемещался из плоскости по преимуществу личностной в плоскость граждански-действенную. «Вольные стрелки» становились в строй, «блудные дети» перековывались в кровно причастных, сновидцы спускались на грешную землю с ее насущными заботами, мятежники от метафизики уходили в работу на поприще текущей истории. «Пришла пора, – выразил тогда поворот умов многих своих собратьев по перу Поль Элюар, – когда право и долг всех поэтов настаивать, что они глубоко погружены в общую жизнь… Отныне они люди среди других людей, у них есть братья… Они вышли на улицу, они оскорбляют своих владык, они отвергли богов, они целуют в губы красоту и любовь, они выучили мятежные песнопения обездоленной толпы и, не падая духом, стараются обучить ее своим песням»[63].
«Удел человеческий» Мальро – книга, где его ключевое понятие прямо вынесено в заголовок и где оно, однако, впервые не выглядит исчерпывающим сводным знаком всех ее значений, – прозвучал во Франции одним из свидетельств того, что этот перелом на повестке дня.
Как и предыдущие книги Мальро, «Удел человеческий» отправляется от канвы действительно случившегося: в вымышленных лицах опознают иногда лиц исторических, повествование строится как прослеженная день за днем, а то и час за часом хроника вооруженного восстания рабочих в Шанхае (1927 г.). Подготовленное и поднятое коммунистами в поддержку наступавшим на город войскам Чан Кайши, оно одержало победу. Но после прихода гоминьдановцев, которые опасались слишком самостоятельных и решительно настроенных пролетарских низов, множество повстанцев было предательски разоружено и вырезано.
Революция, однако, в противовес «Завоевателям», в «Уделе человеческом» отнюдь не грандиозные подмостки, куда заезжего укротителя Судьбы занесла жажда разыграть квазимистериальное действо измаявшегося безбожия. Политический руководитель шанхайских повстанцев Кио и его ближайшие помощники – не перекати-поле без прочных корней даже в тех случаях, когда они родом не из Китая, как русский Катов, ответственный за военную подготовку боевых дружин. Они вросли в революционное товарищество, обретя в нем родину. При всех различиях между ними, они не похожи на былых авантюристов Мальро, преемники которых очутились на сей раз там, где им и надлежало быть, – по другую сторону баррикады.
Основная философски-психологическая нагрузка добытчиков могущества ради самого могущества в «Уделе человеческом» легла на подобающие для этого плечи – на колониального хищника Ферраля, некоронованного владыку финансовой империи, опутавшей хозяйство Юго-Восточной Азии, и закулисного вдохновителя расправы над китайскими революционерами. Жрец самодостаточного дела вынужден распрощаться с высокомерно-загадочной осанкой «сверхчеловека» и предстать в облике крупного дельца. Нравственная его несостоятельность при такой почти бытовой расшифровке бытийного нигилизма обозначилась совершенно зримо.
Притязания Ферраля простираются дальше, чем у его предшественников, острее выявляя свою ущербность – сугубо инструментальный подход к другим людям, когда они воспринимаются как неодушевленные вещи или подсобные орудия самоутверждения. В разговоре с ним один из проницательных собеседников угадывает суть вожделений этой «сильной личности»: «Быть не могущественным – всемогущим. Химерическая болезнь, интеллектуальным обозначением которой является воля к могуществу, есть воля сделаться божеством: каждый человек мечтает стать богом». Затаенные помыслы Ферраля о богоравной мощи не останавливаются на огромных возможностях повелевать, навязывать себя окружающим, в пределе – всем. Он хотел бы еще и возвышаться над своим делом, красуясь перед собой и другими, кичливо гордясь тем, что его собственная независимость безгранична. Понятно, что такое исступленное почитание себя самодовольно до предела, нуждается в людях лишь постольку, поскольку они служат ему послушными рычагами или восхищенными зрителями, а их собственные устремления и намерения отметает как вредную блажь. Самоотверженность повстанцев кажется Ферралю проявлением «присущей человеческому роду глупости», он просто не способен взять в толк, как это «человек, имеющий одну жизнь, может отдать ее ради идеи». Подобные глупцы, выходит у него, и не заслужили ничего, кроме истребления, тем паче что они покушаются на рычаг власти Ферраля – его дело. Впрочем, с сотрудниками он обходится немногим лучше, чем с врагами. Обладая «редкостным даром отказывать другим в существовании», он помыкает ими так, что словно бы умерщвляет их еще при жизни – «низводит до роли механизмов, перечеркивает их, едва они соберутся заговорить в качестве индивидов, а не просто передавать его приказания».
В «Уделе человеческом» этому зарвавшемуся «самообоженью» уготованы уже не те проникновенно-соболезнующие проводы, каких оно удостаивалось прежде у Мальро, а унизительное развенчание. Болезнь или смерть, хоть как-то облагораживающие неудачу, тут уже ни при чем: Ферраль просто-напросто побит соперниками, хищниками с хваткой покрепче. Сумев воспользоваться тем, что его компания пошатнулась, они ставят его в положение униженного просителя, который получает бесповоротный отказ. А это означает для него полное личное крушение, несостоятельность всех прежних самооценок. Хозяин лопнувшего дела лишен могущества и попадает, согласно логике самого же Ферраля, в низший разряд «просто людей», есть в его глазах ничтожество, претерпевающее волю других, пешка в чужой игре. Инструментальность отношения к окружающим оказывается обоюдоострой и поражает своего носителя. Изживший себя нравственно авантюрист в «Уделе человеческом» утрачивает ореол бунтарского «отпадения» от общества и выдает как свою собственную тайну, так и тайну своих предтеч – «завоевателей». И состоит она в том, что все они изначально напичканы все той же индивидуалистической моралью вечной «войны всех против всех». Крах Ферраля – мертвый тупик, куда уперлось горделивое поначалу шествие «сверхчеловеков» по страницам книг Мальро: бытие, обретающее себя в навязывании всем прочим небытия, само в конце концов оборачивается обесцененным небытием.
Начиная с «Удела человеческого» оселком для испытания личности на подлинность становятся у Мальро «другие», ближние и дальние. В свою главную задачу «жизнь-против-судьбы» писатель вводит ранее отсутствовавшее в ней слагаемое, и она соответственно преломляется иначе, чем прежде: преодоление одиночества видится отныне тем звеном, за которое можно вытянуть всю цепочку «смыслоискательского» решения.
Сосредоточенность именно на этой грани «удела» задается с первых же страниц книги. В ночь накануне восстания Кио прослушивает свое донесение, записанное на граммофонную пластинку, и не может узнать собственный голос: ему кажется, что говорит кто-то совсем чужой. И дело тут не в механичности звучания, а в резкой разнице между тем, как человек воспринимает себя изнутри, и тем, каким он видится себе со стороны, в качестве отчужденного другого. «Голос других слышишь ушами, свой собственный голос – прямо гортанью», самим нутром, и оттого человек является самому себе как «напряженность гораздо большая, чем все остальные». Иными словами, чужая душа – потемки, а для чужих потемки – твоя душа. Одиночество вытекает из полноты каждой отдельной личности для самой себя, из несводимости ее внутреннего самочувствия к словам и поступкам, по которым, однако, окружающие только и могут о ней судить.