Он вообще был цепок к мелким, ничтожным с точки зрения символиста деталям. Видимо, за это его так любили акмеисты с Гумилевым во главе. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать начало превосходного сонета «Рынок»:
Здесь груды валенок и кипы кошельков,
И золото зеленое копчушек.
Грибы сушеные, соленье, связки сушек,
И постный запах теплых пирожков…
Еще более удивителен цикл «Итальянские впечатления», написанный им – несчастным эпилептиком, несколько раз, по собственному признанию, сходившим с ума, никогда не покидавшим России. Тут, конечно, волшебным образом преображены путевые итальянские стихи многих коллег по цеху поэтов (но не по Цеху Поэтов) – Блока, Кузмина, Гумилева, Городецкого, и все же, какая легкость, тонкость, естественность, непринужденность этих книжных по рождению строк:
Гляжу в окно вагона-ресторана:
Сквозь перья шляп и золото погон
Горит закат. Спускается фургон,
Классической толпой бегут бараны.
По виноградникам летит вагон,
Вокруг кудрявая цветет Тоскана,
Но кофеем плеснуло из стакана,
С окурками смешался эстрагон…
По легенде, он умер от припадка, вызванного известием о начале Первой мировой. Счастливец.
Сигизмунд Кржижановский. Собрание сочинений. Т. 1 / Сост., предисл. и коммент. В. Перельмутера. СПб.: Симпозиум, 2001. 687 с.
Умирающий Кузмин сказал: «Жизнь кончена. Остались только детали». Сигизмунд Кржижановский принадлежал к тем, на чью долю умирающий серебряный век[28] оставил детали. Много деталей, ибо деятели его были щедры и забывчивы.
Выпуску первого тома ПСС Кржижановского предшествовала и сопутствовала серьезная рекламная кампания. Этого писателя величали «Борхесом», «Кафкой» и даже «Деррида» русской словесности. Конечно, ничего похожего. Кржижановский типичный «малый поэт», закрывающий эпоху после ее конца. Он, переехавший в Москву из Киева, застал уже совершенно иной контекст, нежели тот, который его воспитал; попытки вписаться в него оказались тщетны, тогда-то Кржижановский и присягнул на верность умершему.
Только наивный читатель мог бы сравнить «Сказки для вундеркиндов», открывающие этот том, с Кафкой. Это, конечно, символистская проза: что-то от Анненского «Книг отражений», что-то от Белого, что-то от среднего символизма вообще. Удивительно в них другое – интонация андерсеновских сказок, все время наивных, все время двусмысленных. И еще – поздний литературный старт («Сказки» завершены тридцатисемилетним автором) не избавил Кржижановского от юношеских литературных ошибок – назидательности и ходульности. Но мастером он был уже тогда: вот, например, описание пальцев пианиста во время концерта: «и вдруг, круто повернувшись на острых, обутых в тонкую эпидерму кончиках, опрометью, прыгая друг через друга, бросились назад».
Но лучшее, что есть в этой книге, – очерки о Москве, в которых светятся тускловатым огнем детали, забытые символистами (Белым, прежде всего); детали, пообкатавшиеся в революционных приливах-отливах. Кржижановский – не хищный коллекционер, на манер вагиновского. Он собирает мертвые вещи вовсе не для того, чтобы припрятать их от времени в своей конуре; он пытается дать им жизнь, обогревая нежарким светом разума.
Любители «актуального» отметят очерк, посвященный московским вывескам двадцатых. Еще чуть-чуть, и вышли бы бартовские «мифологии».
Моника Спивак. Посмертная диагностика гениальности: Эдуард Багрицкий, Андрей Белый, Владимир Маяковский в коллекции Института мозга (материалы из архива Г. И. Полякова). М.: Аграф, 2001. 496 с.
В этой самой Москве, по которой бродил приезжий поляк из Киева Сигизмунд Кржижановский, находился Институт мозга, где в 1929 году было создано некое подобие Пантеона. В Пантеоне мозги великих людей намеревались выставлять – в педагогических и назидательных целях – на всеобщее обозрение. Рецензируемое издание состоит из содержательного (принадлежащего перу Моники Спивак) описания истории этого заведения и действительно потрясающей публикации характерологических очерков трех людей, чьи мозги составили гордость коллекции института: Багрицкого, Маяковского и Андрея Белого. Эти очерки были составлены психологом и неврологом Григорием Поляковым в 30-е годы и публикуются впервые. Ниже привожу характерологический (и отчасти – психологический) очерк тех людей, которым могла прийти в голову мысль распиливать черепа знаменитых покойников и вытаскивать оттуда мозг, чтобы понять, в каких извилинах таится гениальность. Людей двадцатых годов прошлого века.
Эти люди выпали из своего исторического контекста и сыграли блестящие и бессмысленные моноспектакли в других, чужих, театрах, для совершенно иной публики. Гениальные переростки, они попытались разобрать на простейшие детали окружающий их мир – с тем чтобы понять, как он устроен, найти неполадки, устранить их и начать фабричное производство нового мира. Великие редукционисты в безнадежно синтетическую эпоху. Их главный урок – в тотальности опыта, любого опыта – эстетического, этического, научного, политического. Каждый из них стремительно добрался до дна, некоторые даже выбрались наружу, но уже поглупевшие от страха, глуховатые от кессонной болезни. Глубже них никто никогда не нырял. Но, повторяю, дело не в том, что они там увидели, а в том, что донырнули. «Черный квадрат» ценен не тем, что на нем изображено, а тем, что он есть.
Я почти люблю этих людей, свежевавших трупы гениев.
Ирина Сандомирская. Книга о Родине: Опыт анализа дискурсивных практик. Wien, 2001. 282 с. (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 50).
Я ни слова не скажу о методологии этого исследования. Ни звука – о структурализме и семиотике, надежно погребенных в прошлом столетии. Ни ползвука о том, что семиотически-структуралистский жаргон стал расхожим языком прессы/рекламы и конвейерным формовщиком мозгов. Сумасшедший, направивший авиалайнеры на манхэттенские небоскребы, ставил, безусловно, семиотический эксперимент. О «знаковых» событиях рассуждают сейчас даже поп-певцы и руководители ячеек КПРФ на местах.
Речь пойдет о другом. О чувстве и о мере. Конечно, о моих чувствах и о моем (исключительно) чувстве меры. Читая эту книгу, любопытную, на мой же взгляд десятилетней давности, я постоянно чувствовал легкую тошноту.
«Книга о Родине» – реестр расхожих мнений и пошлостей, сказанных за последние 40 лет в гуманитарных областях. Каждое отдельное высказывание – бесспорно, но, собранные под одной обложкой, они представляют собой чудовищный апофеоз количества, не ставшего качеством. Или, точнее, не желающего быть качеством. «Книга о Родине» ничего на самом деле не исследует. Несмотря на наукообразный общий вид, она – иронизирует, плоско и бесплодно, только вот объект иронии – совсем не тот, нежели кажется автору. На самом деле «дискурс о Родине» (говоря языком этого сочинения) в России принципиально не отличается от «дискурса о Родине» в Германии или Франции[29]. Типологически это одно и то же; разница – в деталях. Изучать этот «дискурс» можно только исторически, то есть так, как Сандомирская попыталась сделать во второй части «Книги о Родине» (с оглядкой на Фуко) – но неудачно. Почему? Потому, что автор не понимает, что такое настоящий историзм.
В результате мы имеем 282 страницы несмешных семиотических шуток над совсем не смешной страной.
Это о чувстве. Теперь о чувстве меры. Интересно, когда я перестану читать (а кто-то – легион им имя – перестанет писать) вот такие фразы: «Родина / Отечество / Отчизна – это не имена географических или административно-политически х единиц. Это группа метафор, через призму которых концептуализируется определенная социальная конструкция, некая специальная модель отношений между индивидом и обществом, между гражданином и государством, между личностью и централизованной государственной системой»?
И последнее. Автор, думая, что проводит тончайший анализ неких историко-культурных знаковых и символических систем, на самом деле варварски огрубляет историческую материю. Например, характеристика Ивана Аксакова на с. 93 – недопустима для серьезного исследователя.
Робер Фавтье. Капетинги и Франция / Пер. с франц. к. и. н. Цыбулько Г. Ф. СПб.: Евразия, 2001. 320 с.
«Что появляется к концу XII в. у хронистов различного достоинства, так это то, что их личность начинает проявляться в их трудах. Некоторые из наиболее живых пишут французскими стихами, часто бесцветными, но слова которых, воспринимаемые прямо, без перевода, вызывают непосредственно в уме видение изображенных сцен» (с. 17). «Хоть сохранившиеся тексты умалчивают об этом, мы вправе себя спросить, не стояла ли за движением крупных феодалов, воспротивившихся регентству Бланки Кастильской на следующий день после смерти Людовика VIII, возможно бессознательно, идея, что время династии истекло, что должны, как и предсказал святой Валериан, произойти перемены» (с. 79).