Другой столь же неподатливый узел смежен с первым и выглядит так: «Есть справедливые войны – такова сейчас наша, но нет справедливых армий… Есть политика справедливости, нет справедливых политических образований». Разумеется, это не некая всеобщая истина, но ход доказательств тут по-своему прост и очевиден. Военная и политическая организация, по праву считая себя надежным обеспечением исторического дела, мало-помалу может уверовать в свою самоценность. И тогда возникает угроза забыть, зачем она, собственно, понадобилась. Самое себя, орудие на службе народному благу, она так прочно отождествляет с этим благом, что в головах принадлежащих к ней лиц легко происходит перестановка: инструмент начинает рисоваться довлеющей себе целью. Для поддержания его сохранности не останавливаются перед ущербом, наносимым и пользе дела, если ее рассматривать широко, и тем, кто искренне предан, хотя печется о ней как-то иначе. Нужна строжайшая самопроверка, необходимо ее обеспечение в виде безотказно работающих рычагов и приводов обратной связи, чтобы твердость не переродилась в нетерпимость, чувство локтя – в кастовую замкнутость, руководство – в вождизм, идейность – в начетничество и фанатизм, деловитость – в делячество.
Живым носителем этих сомнений, вспыхивающих непрестанно в разговорах, которые ведутся в «Надежде», выступает Манюэль – самый разработанный характер в книге. Коммунист, инженер по роду занятий и музыкант в душе, он сразу после мятежа ушел на передовую. По мере становления регулярной республиканской армии необстрелянный новичок вырос в дельного, широко и проницательно мыслящего военачальника. Ему поручают командовать крупным соединением, выигравшим одно из сражений на подступах к Мадриду. Он не сожалеет ни о трудах и испытаниях, каких стоила ему эта выучка, ни о душевных затратах, окупающихся вкладом в преодоление разброда и неумелости, которые делали республиканцев столь беспомощными на первых порах. Ему есть чем гордиться, и если бы понадобилось, он снова прошел бы тот же путь.
И вместе с тем он тревожно замечает, как, сосредоточившись на одном-единственном – победе, его душа ожесточается, усыхает. Между ним и его подчиненными пролегла и расширяется незримая пропасть. В дни осады Мадрида ему случилось заседать в трибунале, вынесшем смертный приговор двум добровольцам, которые накануне в бою обратились в бегство. Они на коленях молили о пощаде, но он подавил в себе жалость. Забота о стойкости полка требовала пренебречь милосердием. «Командовать можно только для того, чтобы служить, не иначе… – делится он горькими мыслями при встрече со своим воинским наставником и другом, полковником Хименесом, глубоко верующим христианином. – Я беру на себя два эти расстрела: они были произведены, чтобы спасти других, наших. И однако, что же получается: нет такой ступени, на которую я бы не взошел во имя наибольшей действенности, наилучшего командования, но каждая из них все дальше отдаляла меня от людей. Ото дня ко дню я все меньше и меньше человечен». Сердечная глухота и опустошенность, отчуждение от окружающих – расплата за неукоснительное выполнение долга. Манюэля гложет то же самое, чем некогда почти кичились «завоеватели» у Мальро и что теперь осознается как нехватка человечности, – инструментальность подхода к другим, хотя он старается не для себя лично, а для блага всех. Одиночество – ловушка, куда его толкает принудительная логика вещей, отправляющаяся как раз от насущной нужды защитить братство.
«Вы хотели бы действовать и ничего не утратить в братстве. Я думаю, что человек для этого слишком мал», – пробует унять беспокойство своего младшего товарища Хименес. Ему, католику, есть чем утешиться, у него в запасе помыслы о безбрежном братстве – поверх всех раздоров и обид – братстве во Христе. И он советует атеисту Манюэлю врачевать раны совести схожим лекарством – прогоняющей сомнения спаянностью с собратьями по тому, что в глазах Хименеса есть нечто вроде «политической церкви». На что тот растерянно роняет: «Сближение с партией немногого стоит, если это удаляет от тех, для кого партия работает». Здесь, в этой беседе, с наглядной очевидностью проступают и очертания ложного богоискательского запроса, с каким Мальро склонен подходить к коммунизму, и разочарованность в таком подходе. Гнавшемуся в пустыне «богооставленности» за душеспасительными миражами, навеянными собственной жаждой, ничего не остается, как признать, что почудившийся ему источник ее не утоляет. И вернуться назад, к тому, с чего началась погоня. Уроки «Надежды» в этой сквозной ее линии венчает очередное изречение Гарсии, вмещающее и участь Манюэля, и всех прочих, кого Мальро наделил своими упованиями и своими утрачиваемыми иллюзиями: «Для мыслящего человека революция трагична. Но для такого человека жизнь вообще трагична. И рассчитывать на революцию как на преодоление трагедии отдельной личности значит заблуждаться, вот и все».
Мифологизирующее осмысление революции, свойственное Мальро, срабатывает, таким образом, в «Надежде» двояко. Оно поднимает полуочерковый репортаж до героической легенды о возмужании революционного братства на испанской земле. И оно же, разуверившись и своих затаенных превратных домогательствах, помещает в сердцевину книги «оптимистическую трагедию» наизнанку: кующий победу ради братства сковывает себя обручем отчужденности, почти теряет душу. Революционный гуманизм одновременно и провозглашается с выношенной страстью, и настороженно разглядывается откуда-то сбоку. И эта испытующая сторонняя приглядка ума, издавна и в первую очередь поглощенного лично-бытийной трагедией «человеческого удела», в конце концов выясняет: историческое действие вынуждает вновь и вновь к весьма нелегкому поиску всегда подвижной точки пересечения заветов отвлеченной нравственности и собственных нужд этого действия. Последнее на каждом шагу задает свои пределы гуманизму моралистического толка. Но это-то и смущает память «попутчика» призраком той относительности поведенческих установок, которая им самим не так давно доводилась до карамазовски-ницшеанского «все дозволено». И тяготит настолько, что от этой полнейшей растяжимости он готов теперь бежать вспять – в ригоризм непререкаемых заповедей, почерпнутых все в том же христианстве, хотя и без их верооткровенной оболочки.
Да и вообще тяжбы с Судьбой революция не выигрывает по той простой причине, что и не ведет ее, будучи озабочена совсем другим. «Революция, – снова высказывает Гарсия мнение самого Мальро, – занята решением своих собственных задач, а вовсе не наших».
После этого, только отвлекаясь от всего написанного Мальро раньше, позволительно было тешить себя расчетами на то, что шаткое равновесие «Надежды» не будет вскоре нарушено более или менее сильным откатом к уже пройденным рубежам.
«Орешники Альтенбурга» и были таким отступлением Мальро к его собственным, «кровным» мировоззренческим заботам о «священном».
Оставшаяся незаконченной, эта книга, по существу есть переход от повествовательного вымысла к эссеистике. Множественность точек зрения, присутствовавшая у Мальро раньше и побуждавшая распределять их между разными героями, каждый из которых был по-своему правым и в чем-то заблуждался, понемногу стягивается в один-единственный взгляд. Мальро утверждается в своей неделимой истине и, в последний раз обсудив ее со всех сторон в одном из отрывков «Орешников Альтенбурга», затем уже будет ее скорее излагать, иногда вещать, но не искать. Потребность в романической технике отпадает; «Орешники Альтенбурга» – перенастройка писательского пера на эссеистический лад.
Рассказчик по имени Берже (оно совпадает с подпольной кличкой самого Мальро партизанских лет), литератор и солдат «странной войны», вспоминает о двух поразивших его случаях – ночной атаке французских танков и нескольких днях своего заключения в немецком лагере для военнопленных. В это обрамление вдвинуты пространные выдержки из рукописей его отца, весьма схожего с исчезнувшими было из книг Мальро интеллигентами-«авантюристами». Берже-старший (он эльзасец, и потому имя его может произноситься и на немецкий лад – Бергер) называл эти дневники своими «встречами с человеком». Среди них есть записки о его молодости, в которых нетрудно опознать иносказание об истории самого Мальро-«попутчика»; есть рассказ о собеседовании ученых мужей; есть воспоминание о том, как офицер германской разведки Бергер участвовал в том бою между русскими и немцами в годы Первой мировой войны, когда впервые были применены газы. Все эти разрозненные повествовательные куски нанизаны Мальро на одну интеллектуальную нить, которую нащупывает отец рассказчика, вникая в разговоры ученых и философов, собравшихся и доме его дяди, о разнице цивилизаций и единстве человеческого рода.