Умозрительное поначалу, сопоставление этих двух установок к концу, в завершающем разговоре Канориса и Анри, прямо касается самого болезненного эпизода во всем, что случилось на школьном чердаке: ведь от последнего выбора зависит и до поры до времени отсроченный, подвешенный в воздухе, но необходимый ответ на мучительный вопрос – во имя чего же принесен был в жертву мальчик? Предпочти теперь Анри смерть, он собственноручно скрепит себе приговор: да, дело для него менее важно, чем он сам, да, он задушил не ради тех шестидесяти, а ради себя, чтобы не потерять надежды на достойный восхищения, торжествующий финал. И следовательно – ему нет человеческих оправданий. «Послушай, Анри, – высказывает Канорис последнее и едва ли не самое психологически веское соображение, – если ты умрешь сегодня, черта подведена: значит, ты убил из гордыни. Если же ты останешься жить… тогда ничего не потеряно: о каждом из твоих поступков будут судить по всей твоей жизни». Получается, что и личное-то «спасение» по-настоящему тоже в скромности, в возврате вопреки всему в ряды сражающихся. Лишь работа на благо других может, согласно Канорису, послужить в какой-то степени оправданием и смерти мальчика, и тех, кто решился на предупредительную казнь.
Но согласия Анри мало, последнее слово принадлежит Люси, а с ней все обстоит значительно сложнее. Ha ее женскую долю выпали испытания, не сравнимые даже с муками остальных. Во время пыток она изнасилована, с ее молчаливого согласия уничтожен любимый младший брат. К тому же она натура скорее интуитивная, труднее поддающаяся уговорам, чем Анри, во всем отыскивающий логику и поступающий согласно рассудку. Потрясения предыдущего дня внушили ей такое отвращение к своему опозоренному телу и поруганной чести, настолько выжали, опустошили душу этой женщины, сначала как раз выделявшейся среди товарищей своей привязанностью к воспоминаниям о чистых и радостных минутах прошлого, что она теперь наглухо замурована в желании исчезнуть с лица земли. Она поставила крест на всем, кроме исступленной мечты унизить перед расстрелом насильников, заставив их признать торжество ее несломленного и потому оставшегося незапятнанным духа. Отныне никакие увещевания, никакие доводы на нее не действуют. И тут Сартр находит блистательный ход, как бы передоверив слово самой жизни. За окном падают редкие предгрозовые капли, и вдруг на землю обрушивается ливень – летний, щедрый, несущий свежесть, все омывающий и врачующий. Дождь развеивает кошмарные чары, поработившие изнемогший разум Люси, возвращает ей способность плакать и улыбаться, волю воскреснуть и жить наперекор страданию, наперекор манящему самозабвению в смерти. Стихийный порыв побуждает ее сказать робкое «да», стряхнуть оцепенение и заново родиться для надежды, омраченной, но все-таки надежды. И свидетельствует, что она и прежде не была безвозвратно по ту сторону от жизни, что пустыня небытия не поглотила ее сердца.
Прихоть одного из палачей, осмелившегося из природной подлости или зверского озорства ослушаться приказа начальства и перестрелять заключенных, обрывает это воскресение к жизни. Мертвецы остаются лежать на школьном дворе непогребенными. Но они погибли не просто великомучениками, они пали победителями. Они молчали под пытками и одержали верх в неравном поединке с истязателями. Они сделали больше – одолели жуткое наваждение, которое заживо хоронит обреченного умереть, отрывает от товарищей и близких, от всего на свете, и толкает на невольное отречение от того, что он считал своим призванием на земле. Служение правому делу они предпочли самозакланию.
«Мертвые без погребения» Сартра – пожалуй, единственная героическая трагедия французского театра XX века, действительно наследующая суровый пафос корнелевского долга: тут нет поругания гражданского исторического поприща как царства отчуждения личности, сплошь неподлинного, лицемерного, пропитанного отравой «ловчащей совести». Умонастроение «смыслоутраты», не лишаясь своей исходной пантрагедийности, находит смысл в освободительно-патриотическом служении и его утверждает. Сартр отнюдь не закрывает глаза на историю разрушительную, которая калечит души, делая обывателя скотом и палачом. И вместе с тем пробует нащупать к ней неоднозначный подход, уловить и нечто другое – то, что созидает, строит, выковывает настоящие души.
А потому он перестает заблуждаться и насчет метафизического повстанчества по наитию, запальчивых вызовов всем «другим» – ослепленной толпе и кровавой диктатуре одновременно, как это было в «Мухах». Своих партизан на свидании со смертью он заставляет перейти от ничего не желающего слушать «нет» к стократ труднейшему «да». «Да» вовсе не приспособленческому именно потому, что исторический поток отныне видится неодномерным, неодносоставным, разнонаправленным: в нем есть чему оказать поддержку и в чем ее для себя почерпнуть, придав осмысленность своей отдельной жизни, а быть может, и самой смерти. На бытийной чужбине, во вселенной вещей сартровскому носителю свободы по-прежнему некуда прислониться. Однако внутри этой пустой молчащей огромности вроде бы брезжит сгущение поплотнее, где тоже не вовсе спокойно, устойчиво, а существует ряд меняющихся возможностей. Но есть среди них и такая, которая обещает – коль скоро шаг выверен, – что не сорвешься в бездонный провал. В глазах Сартра времен «Мертвых без погребения» трудиться и приносить пользу на ниве исторического – занятие достаточно скромное, порой мучительное и неблагодарное, зато в высшей степени достойное. Здесь очень и очень нелегко и непросто. Тут мало быть страстотерпцем и бунтарем, работники – куда пригоднее.
И все-таки, даже воздавая сполна должное тому запасу душевной прочности и мужества, какой приносит бытийно неприкаянным совет: «Надо работать. Спасение придет само собой», – тем не менее к концу «Мертвых без погребения» безотчетно-непосредственное нравственное чувство не может отделаться от подозрений, что в этом афоризме не все ладно, что-то тяготит, настораживает. Обдумав, нетрудно заметить, что душеспасительная озабоченность Сартром отнюдь не снята, а остаточно сохранена: «спасение» должно окольно «приложиться» к работе, быть наградой за нее и выглядит сокровенной целью личности, неизменно подразумеваемой.
80 всяком случае, работник в истории снисходительно допускает право на подобный запрос, раз уж оно так нужно спасающемуся в истории интеллигенту. А стало быть, в свете убийства мальчика ради нужд дела, пусть не своекорыстного, – русская память почти наверняка предположит здесь отзвук рассуждений у Достоевского о слезинке ребеночка, пролитой во имя грядущей всемирной гармонии, – заповедь старого партизана с ее отпущением грехов прочитывается не больше не меньше, как разрешение на «кровь по совести», если прибегнуть к словами того же Достоевского.
Что для Сартра это именно так, подтвердило, в частности, вынесенное в заголовок его очередной пьесы и вызывающе перетолкованное им словосочетание «грязные руки». «Грязные руки» – это звучит здесь не как хула, укор в чем-то отталкивающе-нечистоплотном, стыдном. Наоборот, грязные руки тут противопоставлены, с одной стороны, рукам белоручек-чистоплюев, брезгающих браться за полезную черную работу в текущей истории из боязни замараться. А с другой – впечатляюще окровавленным рукам вольных или невольных «факиров свободы», вроде Ореста из «Мух», надеющихся, будто кошмарное причастие позволит им сделаться своими среди облагодетельствованных, а вернее, обольщенных ими сограждан. Признак скромности, а не гордыни, испачканные руки, по Сартру, – достояние рядовых тружеников политики, «ассенизаторов и водовозов» истории. Тех, кто без смущения выполняет свое нужное дело, уповая, что «спасение придет само собой». Или, выражаясь проще: что все или почти все зачтется и спишется самим успехом предпринятого с благими намерениями. И чтобы мудреное на слух выворачивание наизнанку привычных слов не ускользнуло от зрителя, Сартр вложил свое пояснение к ним в уста бывалого революционера-подпольщика, который растолковывает очередному преемнику гордеца Ореста: «Как ты дорожишь своей чистотой, малыш. Как ты боишься запачкать руки. Ну и оставайся чистым! Чему только это послужит и зачем ты пришел к нам? Чистота – это идея факиров и монахов. Вы же, буржуазные анархисты, вы превращаете ее в предлог, чтобы ничего не делать. Ничего не делать, оставаться недвижимыми, скрестить руки на груди, натянуть перчатки. У меня же руки в грязи. Я их по локоть погрузил в дерьмо и кровь. И дальше что? Не думаешь ли ты, что возможно управлять людьми, соблюдая невинность?»[80].
Позже Сартр подтвердил уже от себя, что находит позицию своего ревнителя «грязных рук» предпочтительной и «здоровой»[81].